Лицом к лицу
Шрифт:
Сверчков написал Чернявскому. Две-три беседы еще не дают права на доверие, но в последний раз Сверчков пришел к нему по собственному почину и говорил с предельной откровенностью о своих колебаниях и о желании приблизиться к большевикам. Чернявский сам позвонил к нему. Он сообщил, что Сверчкову, как знающему языки, предложат работу в Наркоминделе. На днях ему позвонят оттуда… Во всяком случае, Чернявскому должно быть ясно, что арест его — недоразумение.
Вечером на третий день из камеры были вызваны трое.
— Соберите вещи, — скомандовал надзиратель, низкий, широкоплечий усач в коротко обрезанной шинели.
По голосу надзирателя нельзя было определить, что ждет вызванных.
— На волю? — спросил кто-то из камеры.
— В контору, — буркнул, уходя, усач.
— В контору — значит на волю, — разъяснил военный чиновник, старожил. — Они ведь постепенно отпускают…
— Узнаем завтра утром, — сказал артиллерийский капитан. — С Деляновым условлено: если на волю — он придет к передаче и там, с угла, помашет руками.
Наутро Делянов радостно размахивал обеими руками, стоя на широком пустыре. Жестами он уверял, что отпустят всю тюрьму.
На четвертый день ушли двое. На пятый — четверо и из соседней камеры еще двое. Новых не приводили.
Рядом со Сверчковым на нарах лежит мичман Тигранов. Его фамилия звучит насмешкой. Это хилый, маленький, очень тихий человек. Он и Сверчков — единственные голодающие во всей камере. Остальные три раза в день раскладывают на собственных одеялах аккуратные салфеточки, вынимая ножи и вилки и стараясь не запачкать руки, принимаются за еду. Два раза в неделю приносят передачи. Несут все съедобное. От картофеля в мундирах до кусков осетрины и фруктов. Все это в корзинах, баульчиках, судках и салфетках громоздится на окнах, и гора постепенно тает к третьему дню.
В час, когда, похлебав казенный суп, камера принимается за свой обед, Тигранов и Сверчков уходят в коридор, садятся на окна, схваченные решетками, глядят на пустой тюремный двор и разговаривают, как будто именно для этого они и пришли сюда. Оба самолюбивы, оба уязвлены нечутким отношением обжирающихся товарищей по камере, оба боятся, как бы не обнаружить, что голод уже готов сломить их. И если перед глазами в туманах нарастающей слабости пойдут кульки, пакеты, круглый картофель, если ударит запах мяса — можно не выдержать, можно, наконец, что самое ужасное, попросить… попросить есть…
Это было в один из первых дней после ареста. За стенами казармы бушевал осенний шквал. Холодные капли долетали чуть ли не до середины камеры. Окна затыкали бумагой и тряпьем.
Ночью, в три часа, над морем пошел гул редких, могущественных выстрелов. Артиллеристы решили, что это — морские орудия крупных калибров. И уже после восьмого или десятого выстрела, когда между двумя раскатами двенадцатидюймовок хором загремели мелкие пушки, по камере пошла убежденная молва о приходе английской эскадры. Никто не спал. Иные открыто радовались.
Но Сверчков еще помнил убедительные для него в этой части газетные статьи, митинговые лозунги, речи Чернявского.
— Если англичане придут, они превратят Россию в колонию, — сказал он громко. — Не знаю, стоит ли радоваться…
— Англичане не лучше немцев, — тихо, но отчетливо сказал Тигранов.
Вся камера замолчала.
Пушки громили осеннюю непогоду.
— Хоть сам дьявол, только б не большевики, — крикнул кто-то с нар, и камера опять заговорила.
Генштабист, опустив ноги, прочел лекцию об интересах и притязаниях Британии на Кавказе и на афганской границе.
Но нефть и марганец — все это было далеко. Пушки не смолкали. Гул выстрелов, казалось, приближался…
На другой день был тот же суп из воблы, но со Сверчковым больше никто не разговаривал, никто не предлагал свернуть папиросу.
«За то, что я думаю несколько иначе, они готовы уморить меня голодом, — расстраивался Сверчков. — Этот, с пробором, линялый блондинчик, похож на гимназического товарища — сына прокурора, который не хотел со мной играть потому, что я сын механика. А черный гусар… Стал ли бы он говорить со мною на воле? Будет глупо, глупо, трижды глупо, если именно меня угробят большевики. Я ближе к ним, чем все эти штаб- и обер…»
— Смирно! — скомандовал человек в кожанке.
В коридор вносили два стола. Какие-то штатские поди усаживались на стульях.
— Подходить по одному.
Штаб- и обер-офицеры потянулись к двум столам.
У тех и других спрашивали род оружия, чин, боевой стаж, ордена. Опрошенных отпускали в камеру.
Но отпущенные не ложились спать.
Около семи утра человек в кожанке вошел в камеру, назвал по бумажке фамилии генштабиста, военного инженера — генерала и артиллерийского полковника.
— Собрать вещи и — в контору, — сказал он, уведя глаза к потолку.
Генштабист спрыгнул с нар в домашних туфлях. Он подошел к месту, где лежал знакомый кавалерист, и, отведя его в угол, что-то долго шептал на ухо.
Сверчков, как и все, смотрел на шепчущихся.
Три человека с мешками и свертками в руках стояли у дверей.
— Ну, простите, господа, — сказал генштабист. И все ему поклонились. — А ты не забудь, если что…
— Хорошо, не беспокойся, — ответил кавалерист.
Глава XIII
УДАР ЗА УДАР
В окнах, выходивших на море, не хватало стекол. Ветер врывался в камеру, и мигалка над дверью коптила и волновалась. Резкие тени метались по стенам, по нарам, по закопченным потолкам.
За дверью вздыхал и посапывал пожилой красногвардеец, исполнявший обязанности часового. Люди в камере спали неспокойным, нервным сном заключенных.
В углу на нижних нарах кто-то молится частым шепотом. Это мягколицый, как скопец, военный казначей. Кавалерист у дверей вскрикивает тонким альтом. Там и тут, не раскрывая глаз, расчесывают спину и ноги. Железные кровати ржаво скрипят под ворочающимися телами.