Лида
Шрифт:
— Ну вот, и вам лучше стало. Правда? — обратилась я к Сиверскому.
— Ничуть мне не лучше, — ворчливо ответил Сиверский. — Почему мне должно стать лучше?
Я хотела ему что-то ещё сказать, но в эту минуту дверь тихо открылась и в комнату вошла женщина. Она остановилась недалеко от порога и шёпотом спросила:
— Ну, отошли?
Она обращалась ко мне.
— Да, спасибо. Это вы меня перетаскивали?
— Такую перетащить нетрудно, — сказала женщина. — Вдвоём мы с Антоном Ивановичем.
Она подошла ближе.
…Я лежу на диване в комнате Анны Васильевны — так зовут эту женщину. Она увела меня ночевать
Но время бежит, тикают на стенке ходики. Хорошо, что они тикают. Анна Васильевна спит так неслышно, и вообще так тихо кругом, что кажется, я одна в доме, и мне делается страшно.
Мне не хочется спать. Это странно. В последние месяцы я всегда засыпала как мёртвая…
Где он сейчас? Думает ли обо мне, именно сейчас, в эту минуту? Нет, сейчас он, наверно, спит. Может быть, видит меня во сне? Я лежу, закрыв глаза, и мне кажется, что я на Ладоге. Я вспоминаю каждый день, прожитый там, каждый час, до мельчайших подробностей.
…Седьмого января я провалилась под лёд… Сейчас, в тёплой комнате, мне даже как-то приятно вспоминать об этом. Андрей Фёдорович послал меня на зенитную батарею, там что-то случилось с командиром. Это примерно в километре от нас. Больше полдороги прошла и вдруг чувствую: лёд подо мной дышит. Это жуткое чувство. Наверно, при землетрясении люди испытывают подобное. Я сделала шаг в сторону, но и здесь лёд дышал и слышалось лёгкое похрустывание. Говорят, что в таких случаях надо лечь на лёд, чтобы занять большую площадь. Но на это нельзя решиться, когда под тобой дышит лёд. Я побежала, лёд под ногами захрустел громче, затрещал, и в трещины стала просачиваться серая вода. Потом раздался очень громкий треск. Я закричала.
Меня точно обожгло всю, дыхание захватило, и будто сердце кто-то сжал изо всех сил в кулак, — и больше я ничего уже не помню…
Очнулась в своей палатке, на нарах. Первое, что я почувствовала, была сильная боль. Я лежала совершенно голая на полушубке. Потом я поняла, что боль в теле оттого, что Андрей Фёдорович и Смирнов растирают меня шерстяными рукавицами. Я смотрела в глаза Андрея Фёдоровича, ещё не отдавая себе отчёта в том, что происходит. Меня испугало их выражение. В его обычно спокойных и немного насмешливых глазах было что-то растерянное н жалкое.
Потом я схватила полу полушубка и завернулась в неё. И тотчас же растерянность в глазах Андрея Фёдоровича исчезла, и они снова стали спокойными и знакомыми.
— Не вертитесь, — сказал Андрей Фёдорович, отворачиваясь, но продолжая растирать мне грудь. — Никто на вас не смотрит, Венера Милосская.
Потом он спросил, всё так же не глядя на меня:
— Как вы себя чувствуете?
Я ответила, что хорошо, хотя это была неправда. Всё тело моё горело, и голова кружилась.
Андрей Фёдорович встал и подошёл к полочке. Там у нас стоял неприкосновенный запас спирта.
— Выпейте. — Он поднёс кружку к моему рту.
Я оттолкнула кружку и попросила:
— Уйдите, пожалуйста!
Андрей Фёдорович повернул ко мне лицо, и снова в его глазах я увидела то растерянное выражение, которое заметила, очнувшись.
— Куда уйти? — спросил он.
— Ну, вообще… отойдите куда-нибудь. — Я понимала, что говорю глупости. И, чтобы как-нибудь оправдать свои слова, добавила: — Мне надо одеться.
Андрей Фёдорович пожал плечами.
— Смирнов, дай ей сухие штаны и ватник.
Потом он встал, подошёл к полке, вылил спирт обратно в бутылку и, не глядя на меня, вышел из палатки. Смирнов отошёл в угол и стал копаться в вещевом мешке. И тогда мне стало очень жалко себя. До боли захотелось, чтобы вот сейчас откинулся полог палатки и вошёл Саша…
Я подумала: хочу ли я, чтобы он увидел меня именно сейчас, жалкую, с горящей покрасневшей кожей? Поцелует ли он моё осунувшееся лицо, мои грязные, спутанные волосы? И всё же мне так хотелось его увидать, как никогда ещё в эти дни.
— Одевайтесь. — Смирнов бросил мне из угла стёганые брюки и ватник…
…Это было только полтора месяца назад. И каждый день из этих полутора месяцев отдельно сохранился в моей памяти. А ведь это были похожие друг на друга дни! Вьюги и артобстрелы, громыхание цепей на трассе, обмороженные, обмороженные без конца, — кажется, всю жизнь перед моими глазами будет стоять этот буро-лиловый цвет. И на моей правой ноге выше колена такое же буро-лиловое пятно. Это след моего «крещения» в проруби.
Да, я запомню каждый из этих дней.
Я лежу и думаю, что хорошо бы сейчас написать ему письмо. Но об этом нечего и думать: нет ни бумаги, ни карандаша, ни света… Начать бы так:
«Родной, я пишу тебе это письмо ночью, в тёмной чужой комнате, я не вижу того, что пишу.
Как легко привыкаешь, и как трудно отвыкать. Вот я увидела тебя и сразу забыла о долгих месяцах разлуки, и, если бы мы были с тобой вместе чуть-чуть подольше, я и совсем забыла бы о них. Но вот мы снова расстались, и теперь мне опять будет трудно отвыкнуть от тебя — нет, не то слово, — освоиться с мыслью, что ты не рядом.
Я просто не представляю себе, что было время, когда мы ничего не знали друг о друге. Я верю… я знаю, Саша, что бережно пронесу моё чувство к тебе через всё, и через это тяжкое время. Мы встретимся наконец, чтобы уже никогда больше не расставаться.
Всё-таки странной была наша встреча! Проходили целые минуты, когда мы просто молчали. А ведь мы были вместе всего лишь сутки…
Какая странная штука жизнь. Как много делаем мы неверного, но слишком поздно узнаем, что это неверно, и как много изменила в нас война. Мы научились по-настоящему ценить жизнь…
Сейчас опять начался где-то обстрел, только это далеко от того места, где я нахожусь, и мне вдруг стало очень странно от сознания, что враг очень близко. И всегда, когда мне приходит это в голову, мне кажется, что не одни лишь орудия преграждают немцам путь в Ленинград, не только траншеи и баррикады, но что-то такое, чего немцы никогда не смогут преступить…
Как тихо кругом, только ходики тикают. А мне чудится, что это метроном. Только вряд ли метроном стучит сейчас так спокойно, ведь обстрел…»