Лихая година
Шрифт:
— Мы работали вместе: она — учительницей, а я — в земстве. Но главное, чем мы были заняты, — это артель. Тогда в моде были артели, хоть все они скрипели…
Елена Григорьевна ответила с усмешкой:
— Потому что не за своё дело брались. Себя обманывали.
— Нет, нет, Лёля, — вознегодовал Мил Милыч. — Это было великое служение и великая вера. Вы, теперешние молодые, изверились. Артели-то эти да некрестьянские земельные общины погибали не по неопытности, а оттого, что маловерие стало души разъедать. Говорили тогда: поумнели, отрезвели… а злые языки издевались сами над собой: «оттрезвонили»…
Елена Григорьевна нетерпеливо вскрикнула:
— И Лиза была этими артелями увлечена?
Мил Милыч ответил ей строгим взглядом.
— Да, она увлекалась —
Мил Милыч забыл о чае. Одной рукой он ворошил свои волосы, другой теребил бороду.
— Но что же дальше с Лизой? —спросила Елена Григорьевна как будто самое себя, не слушая Мила Милыча. Она встала, прошла к окну, потом порывисто повернулась и так же быстро отошла к задней стене. Но сейчас же оторвалась от стены и оперлась обеими руками о спинку стула.
— Впрочем, я знаю… Я догадываюсь…
Мил Милыч вздохнул и, помолчав немного, ответил:
— Да. В тот же день она сказала мне: «Мы — разные люди, Нил. Ты хочешь спокойного дела, ты к малому сводишь великое. А я хочу гореть, волноваться, в грозе и буре народной быть. Я дальше так жить не могу.; У нас разные дороги. Я должна с тобой расстаться, Нил.; Знаю, что для тебя это удар, но пойми меня и прости». Уехала она как-то странно: весной, в слякоть, в бездорожье — уехала торопливо, на одноколке, с почтарем. Куда уехала — я не знал. Для меня она исчезла бесследно. Ждал я от неё весточек около года, но не дождался и сам пошёл пешком на Волгу. Работал крючником на пароходе, потом тянул лямку в бурлацких артелях и всё время искал её. Но она как в воду канула. В тюрьмах посидел годика два. И вот случайно наткнулся на заметку в астраханской газете, что подследственная такая-то покончила с собою в тюремной камере. Помчался я в Астрахань и узнал, что в порту рабочие бросили работы и собрались огромной толпой на берегу. Нагрянули казаки и начали нагайками и шашками разгонять людей. Тут и Лиза была: она, оказывается, работала среди портовых рабочих. Вы понимаете, чтб за работу она вела? Ну, её вместе с вожаками схватили. Избили всех до полусмерти. А Лиза не перенесла побоев и пыток. Я даже не мог добиться, где она была зарыта. Так-то вот… она хотела подвига… Ну, и добилась своего — крестную смерть приняла…
— Нет, дорогой Мил Милыч, — горячо запротестовала Елена Григорьевна. — Она боролась… за жизнь, за человека боролась… Она нашла свою дорогу, себя нашла…
На тощенькой, шелудивой лошадёнке приезжал верхом из Спасо–Александровки учитель Богданов, высокий парень с густым руном волос на голове, добродушный шутник. Он врывался в комнату размашисто, подхватывал подмышки Елену Григорьевну и вскидывал её вверх. И оба они хохотали от удовольствия.
— Чувствую, чувствую, Александр, — вскрикивала Елена Григорьевна, — новые стихи привёз.
Он не здоровался с Милом Милычем, а делал хмурое лицо и угрюмым басом мычал:
— Ну, конечно, тут и «последняя туча рассеянной бури…»
— А ты, Богдаша, «обняться с бурей был бы рад…» — смеялась Елена Григорьевна.
Мил Милыч обычно с недружелюбной насмешкой подсекал Богдашу:
— «А он, мятежный, ищет бури»… а буря-то мглою небо кроет!
Богданов вызывающе отвечал:
— «Будет буря — мы поспорим»…
— Эх вы… мечтатели! — сокрушённо вздыхал Мил Милыч. — В облаках витаете. Знаем мы, чем кончаются некие мечты…
Тут уж наступала на него и Елена Григорьевна:
— Я думаю, что вы говорите не о близком вам человеке. Для меня,
Мил Милыч молча отмахивался и, занятый собою, бродил по комнате, упираясь бородою в грудь.
А Богданов шутил:
— На берегу пустынных волн, блуждал он, дум постылых полн, и в пол глядел…
Мне занятно было следить за их перепалкой. Слова, которыми они перебрасывались, были мне хорошо знакомы. Эта игра стихами казалась мне очень красивой. Значит, можно разговаривать и чужими певучими словами, только надо уметь пользоваться ими кстати. Пусть это шуточный разговор, но мне нравилась эта необычная возвышенность речи в обычном разговоре. От этого и Елена Григорьевна и Богданов казались тоже необыкновенными, как в действе. Но Богдаша и сам был необыкновенный человек: он сочинял стихи и читал их Елене Григорьевне, — нет, не читал, а пел их, размахивая руками, грозил кому-то кулаком, и голос его гремел, или стонал, или становился жалобным, как у измученного человека. Он гневался и скорбел: везде видел рабов и мучителей, насилие и страдания, тюрьмы и цепи, но вдруг бодро призывал:
Смелее вперёд — За народ!..Елена Григорьевна хлопала в ладошки, а Мил Милыч, усмехаясь в бороду, мудро изрекал:
— Стишками от жизни не отделаешься. Жизнь — это будничная работа, это долг.
Богдаша кричал возмущённо:
— А мы хотим бороться за лучшую долю в самой гуще народа и впереди.
— Ага!.. Праздничка хотите, песенок, — ворчал Мил Милыч. — А жизнь жертв искупительных просит.
Александр Алексеич трунил над ним и старался растревожить его спором. Но он отмалчивался, как глухой, медленно шагая по комнате, или с сожалением упрекал Богданова:
— Напрасно пляшете, молодой человек: это не для меня. Я уже вырос из этих споров, как из пелёнок. Спорите — значит не уверены в своих мыслях, значит одолевают вас мухи сомнений.
Александр Алексеич смеялся:
— Забавная оговорка, Нил Нилыч: вы хотели сказать — муки сомнений…
— Нет, именно мухи сомнений. Для мук у вас нет мужества. А мужество — это совесть. Это — подвижничество и смирение, а не своеволие, юноша.
Александр Алексеич от этого его ворчания веселел ещё больше и старался раздразнить и разозлить его — называл «лишним человеком», «нищим духом», «ходячей совестью», «живым мертвецом», который хочет погреться в этой комнатке около молодых… Но Мил Милыч замолкал, грузно шагая по комнате и обдумывая какие-то свои недодуманные мысли.
В памяти моей он сохранился удивительно прочно и живо. Приземистый, коренастый, густо обросший волосами, он иногда поражал меня неожиданными поступками. Так, однажды, в морозный зимний день, он долго бродил по комнатке и, кажется, очень стеснял Елену Григорьевну. Наконец он оделся и, опираясь на свою толстую палку, покаялся со вздохом:
— Надоел я вам, надоскучил донельзя, милая Лёля. Знаю. Ругаю себя, распинаю, а вот не могу побороть в себе потребности быть около вас. — И словно простонал: — Всё время вижу в вас мою покойную Лизу.
На дворе, у амбара, Феня изо всех сил старалась расколоть клиньями огромный комлевый чурбак. Дрова привезли учительнице из ермолаевского леса. Костя складывал уже расколотые поленья к стене амбара. Мил Милыч подошёл к Фене, взял у неё колун и сунул ей в руку свою палку. Елена Григорьевна, в шубке, в вязаной белой шали, подбежала к ним и с пристальным любопытством стала наблюдать за Милом Милычем. Он поплевал в ладони, перебросил колун из руки в руку и осмотрел его от конца топорища до обуха и лезвия. Вдруг глаза его посвежели от задорной улыбки и заставили улыбнуться и Феню. Он качнул перед собою колуном, широко размахнулся и вонзил его в сердцевину чурбака до самого обуха. Чурбак крякнул и звонко развалился пополам. Это был какой-то особый, рассчитанный удар наверняка. Так он без передышки расколол этот чурбак с первых взмахов на несколько поленьев. С такой же ловкостью и быстротой он развалил и второй, такой же чурбак и, передавая колун Фене, опять улыбнулся ей с задором в глазах.