Лихая година
Шрифт:
Но эти встречи расстраивали меня. Не Миколькины издёвочки, а упрёки Сёмы терзали меня. Мне стыдно было сознавать, что я назойливо надоедаю учительнице, что не сам я почувствовал это, а вот они, друзья мои, уже давно осудили меня. Они заняты работой, а я убегаю из дому к учительнице, чтобы понаслаждаться близостью к ней, не думая о том, что я мешаю ей и не даю отдохнуть свободно. Может быть, и Миколька и Иванка нашли бы время пойти к Елене Григорьевне, но они совестятся: не принято вваливаться в избу к соседям без нужды, а к учительнице и подавно.
Однажды я целую неделю после школы сидел дома или пропадал в кузнице и раздувал мехи. Потап стал молчаливый и
— Аль так, Петенька?
И сразу же соглашался:
— Ну, ежели так, перетакивать не буду.
С тоской в сердце я шёл к Кузярю, поднимаясь от колодца на гору, подальше от Костиной избы, чтобы Елена Григорьевна не увидела меня из окна. Кузярь обычно возился где-нибудь под навесом над старыми отцовскими санями или над изношенным хомутом, или сгребал навоз.
Я помогал ему чистить двор, или тесал ему новые костыли на полозья, или вместе с ним ходил на гумно и тащил, как и он, на спине пухлую вязанку соломы на корм, лошадёнке и коровёнке. Как-то он лукаво спросил меня:
— А почто к учительнице не идёшь? Она, чай, ждёт тебя…
Это был удар в самое сердце. Я бросил на землю свою вязанку и заорал:
— Чего ты ехидничаешь? Ежели драться хочешь, так давай!
Он с умненькой улыбочкой потушил мою вспышку:
— Чай, я шутейно, чудак… А драться нам нельзя: у нас с тобой — содружье. Да и выросли мы… Да и делов — до чёрта. Вот зимой, на святках, погреемся! Давай лучше сговоримся к Елене Григорьевне вместе заходить, когда велит. Я умею с ней разговаривать: она любит слушать и быль мою и небыль.
Я опять взвалил на спину солому и возмутился:
— Ну и привычка же у тебя — врать и врать! Какая тебе от этого спорынья?
Тут он сам сбросил свою вязанку соломы, и худенькое личишко вдруг стало острым, а глаза широко открылись и сверкнули от негодования. Он сжал кулаки и угрожающе шагнул ко мне.
— Ты на драку нарываешься, да? Это когда я врал?
Я тоже сбросил свою ношу и стал перед ним грудь в грудь.
— Про волков врал? Про грачей врал, что они тебя на своих крыльях спустили? Про цаплю врал?
Мы столкнулись с ним злыми взглядами и оба засмеялись.
— Я никогда не врал, а выдумывал. Сказки вот аль былины — враньё аль выдумка? Пушкин, Гоголь — врали они аль выдумывали? Скажи-ка учительнице, что Гоголь врал про Вия да про Страшную месть — она тебя так оконфузит, что места не найдёшь. Ну, а ты про Ивана Буяныча рассказывал. Врал ты аль выдумку сказывал? Врут дураки и трусы, а выдумывают разные сказки даже в евангелье: помнишь, Христос Лазаря из гроба воскресил, из воды вино делал… Надо так выдумывать, чтобы сам будто своими глазами видал, да чтобы люди поверили. Ну, поднимай свою вязанку — пойдём! Ведь я выдумываю потому, что у меня из души прёт.
Он говорил так горячо и убедительно, что я был совсем обезоружен. Против его рассуждений и доводов нельзя было возражать. Он был поэт в душе и создавал всякие небылицы в лицах так правдиво и красочно, что сам был убеждён в их достоверности. В эти минуты он хорошел: карие его глаза закипали, весь он напрягался, а игрой лица и руками и всем телом очень живо изображал вымышленные события. Да, он не врал, а просто творил жизнь, преображал её по–своему. Он никогда не унывал и не жаловался, а только злился и ругался сквозь слёзы, если приходилось ему особенно тяжко. На его месте другой парнишка надорвался бы, бросил бы всё и убежал, куда
XXV
В эти дни я иногда заходил к бабушке Анне. Я любил её, а небольные и певучие её стоны всегда манили меня, когда я вспоминал о ней. В этот период моего роста и познания жизни она представлялась мне иной, чем раньше. Мне было жалко её: добрая, ласковая, покорная деду, она никого не осуждала, всех оправдывала и только печально улыбалась.
— Уж больно люди-то мучаются. Всем трудно, всем горько, никому бог не посылает радости. Не привечает нас господь, а только наказывает. Терпите, мол, людие, страдайте, в болезнях, в гладе, в слезах испытания переносите…
Я не понимал этой божьей жестокости, возмущался и спрашивал:
— А зачем это нужно богу? Разве ему любо, что люди мучаются? Бог-то, верно, богатых любит, а не бедных.
Бабушка всплёскивала руками и со страхом в лице стонала:
— Да чего это ты мелешь-то, богохульник? Вот бог-то разгневается да в огонь тебя и посадит. Он тебе, как барану, рога собьёт.
Но не выдерживала благочестивого тона и тряслась от смеха всем своим рыхлым телом.
— Хорошо, что дедушка не слышит, он тебе вихры-то надрал бы. На грех только наводишь, пострел.
А я смелел ещё больше:
— Да дедушка-то с богом — старики… Они только и хотят, чтобы все им в ноги кланялись да были бы тише воды, ниже травы.
— Ох, не вольничай ты, окаянный! Перестань! А то и я рядом с тобой под перстом боговым буду.
Я смеялся и утешал её:
— Тебе бога-то нечего бояться: ты сколь раз говорила, что с богородицей–заступницей по мытарствам ходишь. Вот баушка Паруша меня не стращает и сама не боится.
Бабушка Анна всю жизнь была рабой, и при «крепости» и сейчас, под тяжёлой властью деда. Она привыкла к этому безгласному рабству и считала, что баба и создана для того, чтобы быть покорной и кроткой слугой мужика и барина. Их власть — божье произволение. Вот почему она больно переживала развал семьи — уход отца, своевольство Сыгнея и призыв его в солдаты, а особенно непокорность Кати, которая сама выбрала себе жениха и не посчиталась с волей дедушки — владыки семьи. Одинокая, покинутая всеми, бабушка садилась под образа и, низко склонившись и опираясь локтями о колени, застывала надолго и скорбно и едва слышно пела одно и то же:
По грехам нашим господь посылат Велику беду на нашу страну…И начинала вопить про себя.
Я всегда чувствовал, что она нежно любит меня; когда я приходил к ней, она не отпускала меня от себя. А когда я долго не показывался, тосковала и молча плакала. Дедушка жил сам по себе и как будто не замечал её. Он бро–дил за гумнами по межам, или возился с Титом над сохой, бороной, сбруей, или лежал на печи. Отец с матерью не заходили к ним, словно речка навсегда отрезала нас от избы деда. Бабушка совсем не выходила из своего двора, и, хотя её тянуло проведать нас, ей не под силу было одолеть крутые спуски и подъёмы по слабости ног. Только изредка пробиралась она через задний двор к высокому глинистому обрыву над речкой и долго смотрела на нашу старенькую лачугу, вросшую в подошву горы. И, если выходила из избы мать, махала ей рукой.