Лихие гости
Шрифт:
— Откуда он взялся? Откуда появился здесь?
— Если честно сказать, мне иногда кажется, что Цезарь этот вылез из преисподней.
12
Из далекой-далекой выси струился, не прерываясь, голос — родной и бесконечно добрый. Он утишал боль, поселял в душе спокойствие, и хотелось слушать его и слушать, словно плыть по теплой воде, которая тебя сама несет, плавно и бережно покачивая.
— Сон тебе снился, Данилушка, черный. А во сне этом Анна явилась волхиткой и Артемий Семеныч над бедой твоей изгалялся. Не верь. Сон от лукавого. И беда твоя от него же. Душа, как свеча — трепещет под ветром, а горит. Погаснет — смердит. Оборони руками огонь чистый, не дозволяй погасить. Переиначь по-иному сон старый. То не
Истончился голос, исчез и растаял. Мамкин голос. Данила сразу его узнал, только понять не мог — откуда, из каких мест, проник он сюда, в страшную избушку без окон, стены которой щедро забрызганы кровью. Дернулся, возвращаясь в явь, услышал железный звяк и с усилием разомкнул тяжелое веко. Видел теперь Данила только одним, правым глазом. Другой, от удара носком сапога, заплыл сплошным синяком и слезился беспрестанно. Соленая влага скатывалась, копилась в уголке рта и щипала разбитую губу. В мутном качающемся свете двух горящих плошек Данила снова увидел голого человека, распятого на стене, нитку тягучей слюны из раскрытого хрипящего рта и снова вздрогнул, как в первый раз, когда его втолкнули в избушку.
— Ты кто? — спросил он человека, к которому не насмелился обратиться в прошлую ночь.
Человек приподнял голову, нитка слюны оборвалась и медленно покатилась по впалому животу, исхлестанному кровяными полосами. Открылись глаза, блеснули в полутьме безумным блеском, и долгий, тяжелый хрип едва выполз из груди:
— Чей голос слышу? Как твое имя?
— Данила я, Шайдуров. Меня из-за кряжа привезли, силком. Бьют смертным боем.
— К каждому удару — молитва. Страстотерпец Аввакум учил. На каждый удар читай молитву, тогда не страшно…
Голова тяжело обвалилась на грудь, рот раскрылся, и выползла из него, не обрываясь, длинная нитка слюны. Человек впал в забытье и, сколько ни окликал его Данила, не отзывался.
Загремел запор, дверь раскрылась. Свежий, упругий ветерок влетел в тесную избушку и едва не задул чадно дымящие сальные плошки. Ванька Петля тряхнул за плечо Данилу:
— Подымайся.
Подтягивая руками цепь ножных кандалов, в которые его заковали, Данила поднялся, выбрался из избушки и закашлялся, хватив в грудь морозного утреннего воздуха. Голова закружилась, и он едва не упал. Ванька Петля толкнул его в плечо, незлобиво прикрикнул:
— Стой, не шатайся!
Данила устоял и даже успел оглядеться одним глазом. На узком дворе, огороженном приземистыми строениями с низкими окнами, деловито суетились люди: седлали коней, тащили переметные сумы, проверяли ружья, перекликались между собой, и нетрудно было догадаться, что все они куда-то торопливо собираются. Весело хрустел под людскими ногами и конскими копытами подмерзлый с ночи снег. Никто на Данилу, которого взашей толкал к крыльцу Ванька Петля, даже взгляда не скосил, словно каждый день на узком дворе являлось такое зрелище: бредет в усмерть избитый горемыка, закованный в кандалы, а в шею ему, чтобы не упал и шевелился скорее, — один тычок за другим следует.
Перед низким крыльцом Ванька Петля ухватил Данилу за шиворот, встряхнул и засмеялся:
— А вид перед начальством надо иметь бравый!
Из последних сил старался Данила одолеть головокружение, которое бросало его из стороны в сторону. Утвердился на ногах, и в глазу прояснило. Понял он, что выйдет сейчас на крыльцо Цезарь и будет решать его судьбу.
Так и произошло.
Дверь отмахнулась, открытая изнутри пинком, и на крыльце встал Цезарь. Ослепительно белый полушубок, ухарски заломленная набок папаха из белой овчины, легкие белые пимы, простроченные красной ниткой, и белые же меховые перчатки на руках — все это, вместе взятое, в один взгляд производило впечатление, что на серое деревянное крыльцо выкатилось самодельное солнце. Яркое, чистое, каким оно и бывает поутру, когда поднимается над краем земли.
Данила прижмурил уставший глаз. И в наступившей темноте по-особому зримо вспомнил: бил его Цезарь, катая по полу в зеркальной комнате, по-особому тщательно и неторопливо. Не суетился, не хлестал куда попало, а посылал каждый пинок по точному адресу: под вздых, в низ живота, в лицо… И всякий раз обрывалась в теле неведомая крепь, а нестерпимая боль подталкивала: ползи на животе, целуй сапоги, вымаливай прощения…
Но Данила молчал, перемогая боль, а когда от нее обезумел, бросился на Цезаря и успел дотянуться руками до горла, даже пальцы успел сомкнуть, но страшный удар в голову вышиб его из сознания, и очнулся он только в избушке. Добивался от него Цезарь совсем немногого: когда, в какой именно день и по какой дороге должен приехать в Успенку Захар Евграфович Луканин? Большого ума не требовалось, и ясно стало Даниле с самого начала: не сам он, Данила Шайдуров, причина всей катавасии, а его хозяин — Луканин. А для чего послан он, Данила, Цезарю давно известно. От кого? Только один ответ напрашивался — от Егорки. Данила никому не говорил, сам Луканин, по любому раскладу, тоже должен был молчать; оставался третий… Сжимаясь под тупыми ударами сапог Цезаря, думал Данила лишь об одном: «Жив останусь, найду каторжанца — удавлю!»
Все это было вчера.
Сегодня, растерзанный, вдрызг избитый, Данила стоял перед крыльцом, на котором красовался Цезарь.
— Повезло тебе, парень, — Цезарь улыбнулся, и его усики загнулись чуть круче, — живи пока, у меня сегодня дела важные, не до тебя. Завтра приеду, решим… Подавай!
Ему подвели коня под белой попоной, Цезарь легко, прямо со ступеньки крыльца, вскочил в седло, и конь под ним, игреневой, рыжеватой масти, с белесым хвостом, ударил копытами передних ног и вскинулся на задние — зауросил. Цезарь натянул поводья, протянул руку, и ему вложили в раскрытую ладонь короткую, сплетенную из сыромятных ремешков плеть. Резкий, короткий удар точно пришелся промеж конских глаз. Из шелковистых ноздрей игреневого жеребца соскочила крупными каплями темная кровь. Конь взвился еще раз на дыбы и понесся крупным галопом.
— Повезло, так повезло, — Ванька Петля развернул Данилу, словно деревянную чурку, и, подталкивая прежними тычками в спину и в шею, погнал к избушке. На этот раз, закрыв дверь, через некоторое время снова открыл ее и поставил на половицы глухо стукнувшее деревянное ведро с водой, доброжелательно сказав при этом: — Хлебайте!
Гремя цепями, Данила приник к краю ведра, пил холодную леденистую влагу, и казалось ему, что вместе с водой возвращается в его больное, избитое тело прежняя сила.
— Воды… Воды дай… — прошелестел голос висящего на стене человека.
Данила выпрямился вместе с деревянным ведром, поднял его над головой, уронив цепи, которые загремели у него в ногах, и протянул страждущему. Тот пил, захлебываясь, кашляя, чихая, но все равно не отрывался от неровно обстроганного края ведра. Напившись, тяжело поднял голову и обронил лишь одно слово:
— Хватит…
Данила опустил ведро, оберегая, чтобы не расплескать воду, донес его до угла и осторожно поставил на пол. Кто знает, когда дадут в следующий раз напиться… Ни скамейки, ни чурочки, чтобы присесть, в избушке не было, и Данила, гремя цепями, уселся прямо на пол. Привалился спиной к бревнам и уставился одним глазом в низкий потолок, дочерна закопченный жирным дымом от сальных плошек. В иных местах сажа покачивалась лохмотьями, отрывалась и черными плевочками тихо спускалась вниз. Данила закрыл глаз и попытался задремать, но сон не шел. В памяти, не исчезая, звучал голос матери, и Данила, помня каждое слово, думал над странным наказом, смысл которого был в одном: терпи, сынок. А как тут терпеть? Он и не стерпел вчера, когда кинулся на Цезаря; жаль, что не сразу добрался до его глотки… Теперь не кинуться, цепи не дадут воли, да и прежних сил уже нет.