Лилия долины
Шрифт:
Мы стояли ошеломленные, эта мысль подавляла нас, никогда мы так сильно не чувствовали, что мы все необходимы друг другу. Голос графини, даже когда она говорила со мной о самых безразличных вещах, утратил свою звучность, как инструмент, у которого часть струн оборвана, а остальные ослабли. Движения ее стали вялы, а глаза потускнели. Я попросил ее поделиться со мной своими мыслями.
— Да разве у меня есть мысли? — ответила она.
Графиня увела меня в свою комнату, усадила на диван, вынула сверток из ящика туалета и, опустившись передо мной на колени, сказала:
— Вот волосы, которые я потеряла за этот год, они принадлежат вам, когда-нибудь вы узнаете, почему.
Я медленно склонился над ней, и она не отвернулась, чтоб избежать прикосновения моих губ; я тихо прижался к ее лбу чистым поцелуем без опьяняющего волнения, без чувственного трепета, но с благоговейной нежностью. Хотела ли она всем пожертвовать мне? Или, как и я когда-то, она лишь шла по краю бездны? Если б она была готова отдаться любви, то не сохранила бы такого глубокого спокойствия, такого непорочного взгляда и не сказала бы мне своим чистым голосом:
— Вы больше не сердитесь на меня?
Я выехал поздно вечером; она захотела проводить меня до Фрапельской дороги, и мы остановились возле орехового дерева; указав на него,
— Долина была так красива! — воскликнул я.
— А теперь? — с живостью спросила она.
— Вы стоите под ореховым деревом, и вся долина принадлежит вам.
Она склонила голову, и тут мы простились. Она села в коляску вместе с Мадленой, а я в свою — один. По возвращении в Париж мне пришлось, к счастью, целиком отдаться неотложной работе, которая поглощала все мои силы, принуждая держаться вдали от светского общества, где обо мне забыли. Я переписывался с г-жой де Морсоф и каждую неделю посылал ей свой дневник, а она отвечала мне два раза в месяц. Я жил безвестной, но полной жизнью, напоминавшей густые, никому не ведомые заросли, которыми я любовался в лесной чаще, создавая свои поэмы из цветов в последние две недели пребывания в Клошгурде.
О вы, любящие сердца! Возлагайте на себя такие же прекрасные обязанности, создавайте себе и свято выполняйте правила, подобные тем, какие установила церковь для христиан на каждый день. Великая идея заключена в строгом соблюдении устава, созданного римско-католической религией: ежедневно повторяемые обряды углубляют борозды, проложенные долгом в нашем сознании, и сохраняют у нас в душе надежду и страх божий. Наши живые чувства, подобно ручейкам, стекают в эти русла, которые сдерживают их разлив, очищают их струи, беспрестанно освежают наше сердце и наполняют жизнь неисчислимыми сокровищами скрытой веры, этого божественного источника, в котором обретает свое многообразие единая мысль и единая любовь.
Моя любовь, овеянная духом средневековья и рыцарства, стала, я и сам не знаю как, известна в светском обществе; быть может, король говорил о ней с маркизом де Ленонкуром. Из высших сфер эта романтическая и в то же время простая история молодого человека, который боготворит прекрасную женщину, живущую вдали от общества, величавую в своем одиночестве и верную своему другу вопреки супружескому долгу, очевидно, распространилась в Сен-Жерменском предместье. В гостиных я стал предметом стеснявшего меня внимания, ибо скромная жизнь имеет такие преимущества, что, испытав их, мы страдаем, когда нам приходится выставлять себя напоказ. Как глаза, привыкшие к мягким тонам, не выносят яркого света, так иные умы не любят резких контрастов. Таким был и я в то время; быть может, это вас удивляет, но наберитесь терпения, и вы узнаете причины странностей теперешнего Ванденеса.
Итак, женщины были благосклонны ко мне, а свет встречал весьма доброжелательно. После женитьбы герцога Беррийского двор снова обрел былой блеск, и в Париже возобновились пышные празднества. Пришел конец иностранной оккупации, началось новое процветание, а с ним и всевозможные развлечения. Люди, прославившиеся знатностью или богатством, стекались со всех краев Европы в столицу разума, где они могли найти все преимущества других стран, а также их пороки, только более изощренные и развитые с чисто французским вкусом. В середине зимы, через пять месяцев после того, как я покинул Клошгурд, мой ангел-хранитель Анриетта прислала мне отчаянное письмо, где сообщала о тяжелой болезни сына, который, к счастью, выжил, но его здоровье все еще внушало серьезные опасения; доктор говорил, что больная грудь Жака требует неустанных забот — ужасный приговор в устах врача, омрачающий каждую минуту в жизни матери. Едва Анриетта успела вздохнуть, едва Жак стал поправляться, как начались новые тревоги, вызванные нездоровьем его сестры. Мадлена, этот прелестный цветок, выросший лишь благодаря нежному уходу матери, вступила в переходный возраст, естественный, но опасный для такого хрупкого создания. Графиня, измученная тревогой и усталостью после долгой болезни Жака, не находила в себе сил, чтобы мужественно встретить этот новый удар, а болезнь двух горячо любимых детей сделала ее равнодушной к усилившимся придиркам ее мужа. Итак, все более жестокие бури обрушивались на нее, сметая все на своем пути и унося надежды, глубоко укоренившиеся в ее сердце. В конце концов она покорилась тирании графа, и он, воспользовавшись ее слабостью, снова занял свои прежние позиции.
«Когда все силы мои были поглощены детьми, — писала она, — могла ли я противиться господину де Морсофу, могла ли бороться с его нападками, ведь мне приходилось бороться со смертью! Теперь же, ослабевшая и одинокая, я бреду между двумя печальными созданиями, и меня охватывает непреодолимое отвращение к жизни. Какую боль могу я еще почувствовать, на какую привязанность могу теперь ответить, когда я вижу на террасе неподвижного Жака, жизнь которого теплится лишь в прекрасных глазах, таких огромных после болезни и ввалившихся, как у старика; эти глаза говорят — о роковое пророчество! — о преждевременном развитии ума в его тщедушном теле. Когда я смотрю на Мадлену, прежде такую живую, ласковую, румяную, а теперь бледную как смерть, мне кажется, что глаза и волосы ее потускнели, и она поднимает ко мне угасающий взор, словно прощается со мной; ни одно кушанье не нравится ей, а если она захочет чего-нибудь отведать, меня пугают странные причуды ее вкуса; невинная девочка, дитя моего сердца, краснеет, поверяя мне свои желания. Несмотря на все усилия, мне не удается развлечь моих детей; они улыбаются мне, но их принужденные улыбки, вызванные моими уловками, идут не от сердца; они плачут, что не могут отвечать на мои ласки. Страдания опустошили их души и ослабили даже связывающие нас узы. Теперь вы видите, каким печальным стал Клошгурд: господин де Морсоф беспрепятственно правит в нем... О, мой друг, моя гордость! — писала она дальше. — Вы, должно быть, и вправду сильно любите меня, если все еще можете любить, несмотря на то, что я так измучена, неблагодарна и словно окаменела от горя!»
В ту пору, когда я до глубины души был захвачен своим чувством, когда я жил, лишь погрузившись в эту душу, которую старался овеять светлым утренним ветерком и вдохнуть в нее надежду, озаряющую закатные вечера, я стал встречать в великосветских гостиных одну из знаменитых английских леди, которые властвуют там, как королевы. Несметное богатство, родовитая семья, которая со времени победы ни разу не породнилась с человеком низкого происхождения, брак со знатным стариком, одним из самых выдающихся пэров Англии, — все эти преимущества, подобно ярким украшениям, лишь подчеркивали красоту этой женщины, ее обаяние, изысканные манеры, остроумие, особый блеск, сначала ослеплявший, а затем покорявший вас. В те дни она стала кумиром парижского общества, и тем успешней царила в нем, что обладала необходимыми для этого качествами: железной ручкой под бархатной перчаткой, по выражению Бернадотта. Вам знаком странный нрав англичан: они гордо отгораживают себя непреодолимым Ла-Маншем и холодным проливом святого Георга от всех смертных, которые не были им представлены; человечество кажется им жалким муравейником, по которому равнодушно ступают их ноги; они признают людьми лишь тех, кого допускают к себе; они даже не понимают языка остальных; пусть кто-то смотрит и шевелит губами, — ни взгляды, ни голоса к ним не доходят: для них эти люди не существуют. Таким образом, англичане и среди нас живут как бы на своем острове, где все подчинено строгому закону, где все сферы жизни единообразны, где даже добродетели как будто приводятся в действие механизмом, который работает в указанные часы. Английская женщина окружена непроницаемой стеной, она сидит, как в клетке, прикованная золотой цепочкой к семейному очагу; ее кормушка и поильник, жердочки и гнездышко восхитительны, и все это придает ей неотразимое очарование. Никогда ни в одной стране замужнюю женщину не принуждали к такому лицемерию, постоянно держа ее на грани общественной жизни и общественной смерти; для нее нет промежуточных ступеней между честью и позором: либо она совершает непоправимую ошибку, либо она чиста; все или ничего; это в полном смысле: «To be or not to be» [56] , как у Гамлета. Стоя перед подобным выбором, английская женщина, привыкнув к высокомерному презрению, вошедшему в этой стране в обычай, стала совсем особым существом. Это жалкое создание, добродетельное по необходимости, но всегда готовое пасть, обреченное вечно скрывать ложь в своем сердце, но полное внешнего очарования, ибо англичане придают значение только внешности. Вот чем объясняется особая прелесть англичанок: восторженная нежность, в которой для них поневоле заключена вся жизнь, преувеличенные заботы о себе, утонченность их любви, так изящно изображенной в знаменитой сцене «Ромео и Джульетты», где гений Шекспира в одном образе показал нам сущность английской женщины. Что мне сказать вам — ведь вы столько раз им завидовали, — чего бы вы не знали сами об этих бледных сиренах, поначалу таких загадочных, а потом таких понятных; они верят, что любовь питается только любовью, и вносят скуку в наслаждения, ибо никогда их не разнообразят; в душе у них всегда звучит одна струна, голос повторяет один и тот же слог, но тот, кто не плавал с ними по океану любви, никогда не познает всей поэзии чувств, как тот, кто не видел моря, никогда не овладеет всеми струнами своей лиры. Вы знаете, почему я так говорю. Мой роман с леди Дэдлей получил роковую известность. Я был в том возрасте, когда чувства побеждают решения рассудка, особенно у молодого человека, чьи желания так жестоко подавлялись; однако образ святой женщины, которая терпела медленную пытку в Клошгурде, так ярко сиял в моем сердце, что сначала я устоял перед соблазном. Моя верность придавала мне особую привлекательность в глазах леди Арабеллы. Мое сопротивление разожгло ее страсть. Как и многие англичанки, она любила все блестящее и экстравагантное. Ей хотелось перцу, остроты в сердечных утехах, вроде того, как многие англичане добавляют в пищу жгучие приправы, чтобы подстегнуть свой аппетит. Жизнь светских женщин с ее неизменной благопристойностью, строгостью правил и привычной размеренностью кажется им бесцветной, однообразной, и они восхищаются всем романтическим и недоступным. Я не сумел разгадать этот характер. Чем больше я замыкался в холодном презрении, тем сильнее разгоралась страсть леди Дэдлей. Эта борьба, в которой она поставила на карту свою гордость, возбудила любопытство в нескольких салонах, что было ее первой удачей, ибо она видела в этом залог успеха. Ах, я был бы спасен, если бы какой-нибудь друг передал мне жестокие слова, сказанные ею о г-же де Морсоф и обо мне:
56
«Быть или не быть» ( англ.).
— Меня раздражает это воркование двух голубков!
Не пытаясь оправдать свою измену, я хочу лишь обратить ваше внимание, Натали, на то, что у мужчины меньше возможностей противиться женщине, чем у вас — отвергать наши домогательства. Обычай запрещает нашему полу оказывать решительное сопротивление, которое у вас служит приманкой для влюбленных, к тому же вам оно диктуется правилами приличия; у нас же, напротив, по какому-то неписаному закону мужской галантности сдержанность считается смешной; мы признаем скромность вашей привилегией и предоставляем вам право принимать поклонение; но если мы поменяемся ролями, мужчину осыплют насмешками. Хотя меня и охраняла моя любовь, я был в том возрасте, когда человек не может оставаться равнодушным к обольщению тройных чар: красоты, гордости и преданности. Когда леди Арабелла на балу, где она была царицей, как бы бросала к моим ногам поклонение, которым ее окружали, и искала моего взгляда, чтобы прочитать в нем, понравилась ли она мне в новом наряде, а видя, что понравилась, трепетала от восторга, мне против воли передавалось ее волнение. К тому же она бывала там, где я не мог избежать встречи с ней: мне было трудно отказываться от некоторых приглашений, исходивших из дипломатических кругов; ее положение открывало перед ней все салоны, и с ловкостью женщины, умеющей добиваться своей цели, она подстраивала так, что хозяйка дома сажала ее подле меня; затем она принималась шептать мне на ухо.
— Если бы вы любили меня, как госпожу де Морсоф, — говорила она, — я бы всем пожертвовала ради вас.
Смеясь, она предлагала мне самые унизительные для нее условия; обещала сохранять полную тайну и просила лишь позволить ей любить меня. Однажды она сказала мне фразу, которая могла бы удовлетворить самое надутое тщеславие и самые необузданные желания молодого человека:
— Я буду вам другом всегда и любовницей, как только вы пожелаете!
Наконец она задумала поймать меня в ловушку, воспользовавшись моей доверчивостью: подкупила моего лакея и после званого вечера, на котором была особенно хороша и убедилась, что сумела разжечь мое желание, оказалась ночью у меня в комнате. Этот скандал прогремел на всю Англию, и ее чопорная аристократия была потрясена не менее, чем херувимы при виде падшего ангела. Леди Дэдлей, покинув британские Эмпиреи, отказалась от состояния мужа и решила затмить своими жертвами ту, чья добродетель была причиной этого нашумевшего события. Леди Арабелла, как демон, взлетевший на купол храма, захотела раскрыть передо мной самые пышные чертоги своего пламенного царства.