Лиловые люпины
Шрифт:
Тома даже слегка отшатнулась в этот миг от Пожар. Она показалась мне вдруг как-то беспомощнее и смирнее той.
— Да как ей только не стыдно?! — заорала я, давая волю бушующему МОЕМУ и невольно аппелируя к Томе. — Тамара Николаевна, чего она ко мне пристала?! Что она несет?! Разве слыхано, чтобы в нашей стране, — намеренно подчеркнула я, — из-под палки заставляли писать статьи?!
Класс замер, и в напряженной тишине Тома ответила, поначалу совсем без англязного акцента:
— Это верно, Плешкова Ника, писатели у нас пишут добровольно. Просто Пожарова Ира у вас новый комсорг, вот и перегибает, горячится на первых порах. — Тома собралась с силами и вернула себе часть акцента: — Но все же, Плешкоува, несмотря на полную доубровольность творчества, тот, кто подводит тоуваршцей
Пожар, видно поняв, что и вправду перехватила через край, утихомирилась.
— Ладно, — сказала она мне, — ладно, живи… дня три, — и, выдержав паузу, заставившую меня суеверно устрашиться, заключила в традициях своего невесть где подцепленного юморного набора: — А дальше — еще больше. — Ей показалось, что сказанного мало, и она подбросила сочный довесок: — Ну, Плешкова, тогда усё. Привет усем.
Классное собрание окончилось.
По пришкольному пустырю мы шли вчетвером: я, Инка, продевшая под мой локоть руку, Лена Румянцева, которой было с нами по пути до Рыбацкой, и Галка Повторёнок, направлявшаяся в гастроном на Большой — в другую сторону от своего дома, стоявшего за школой.
— Нет как она только посмела? — возмущалась без знаков препинания моя Инка, — принуждать поэта а она одна такая в нашем классе я слышала даже в девятом-третьем таких нет на что их Стэлина с ними носится а стихов никто не пишет! Эта Пожар прямо крепостное право разводит там крепостники держали у себя и артистов и художников и поэтов наверное но мы же не при крепостном праве как можно так с поэтом он должен быть свободен как ветер сам Пушкин писал а Пушкин не соврет он конечно сочинял но в жизни не врал… Как только Пожаровой-пройдохе в голову взбрело с ума спятила что ли?
— Всего-то осенью на голову свалилась, а глядите, — поддержала Галка Повторёнок, — всех оседлала, как бы даже не Тому! Новенькая должна тише мыши сидеть, а она вон как шустрит.
— Она комсорг, ей положено, — Румяшка пожала покатыми плечами под потертой, но настоящей беличьей шубкой.
— Комсорг без году неделя! Ничто она, никто и звать ее никак!
Лена, видно желая оставить эту тему, остановилась на углу Большой Разночинной и обернулась к школе. Мы тоже обернулись. Школа, угрюмая, тяжелая, шершаво-шлакобетонная, чернела за пустырем, топыря нам вслед коротколапые объятия своего «П». На секунду, как все чаще случалось в последнее время, она вдруг представилась мне объятой высокими зубчатыми языками МОЕГО, грузно оседающей и проваливающейся в НЕМ. Но МОЯ, холодно и разумно поднявшаяся в тот же миг к голове откуда-то из ног, погасила очередное видение наяву.
— А некрасивая все-таки у нас школа, девочки, — сказала Румяшка, всегда любившая тонко порассуждать о КРАСОТЕ.
— Школа! — передразнила я. — Как у тебя еще язык поворачивается школой ее называть? НЕ ШКОЛА, А КАКАЯ-ТО ТЮРЬМА НАРОДОВ.
Кинны
Инка в ответ на мои слова дробно захихикала, Галка Повторёнок коротко хмыкнула, Лена же Румянцева не проронила ни звука. Как только мы добрались по Малому до угла Рыбацкой, она сразу же, у «Субпродуктов», свернула, ни минуточки не постояв с нами на углу, как было принято у 9–I при расставаниях. Ей, отличнице и красотке, ОДЧПэшнице и приближенной Пожар, а главное, деве, отмеченной, словно печатью на лбу, знаком пожизненной избранности, должно быть, и НЕ ПОДОБАЛО стоять с такими, как Инка и я, тем более с заядлой двоечницей Галкой Повторёнок.
Как только Румянцева отдалилась, Инка принялась боязливо корить себя и Повторёнок: «Ну зачем так ругали при ней Пожарника ведь она ей передаст а у Поджарочки и без того на таких как мы зуб горит». Но Галка ничуть не испугалась и не подумала вспоминать в точности свои выражения, как Инка, то и дело спрашивавшая: «Нет постой постой а как я сказала? Нет как именно? А ты что? А Никандра? А сама Румяшка?»
— Потопала я, мне в гастроном на Введенскую за сыром и в Филипповскую булочную за слойками. — Галка, как моя бабушка, называла улицы и магазины старыми, дореволюционными
Мы в растерянности остались на углу, недоумевая, как же может быть хуже от такой передачи не нам, а самой Румяшке, и глядя вслед удалявшейся коренастенькой фигурке Повторёнок.
Я знала, что Галку почему-то тянет ко мне. Она никогда об этом не говорила, — я просто чувствовала: она нередко старалась пройти со мной часть дороги после школы, как сегодня, или сесть рядом в каком-нибудь кабе, или протянуть мне на черчении вечно отсутствующие у меня резинку либо бритву. При этом ни разу я не слышала от нее на переменах слов «Пойдем походим», с которых начиналась первая степень дружбы, выражавшаяся оборотом «они вместе ходят», ни единожды она не спросила меня «Ты с кем домой идешь?», что означало попытку провожаться. Галка была сурова, отрывиста и грубовата. Свои беспрестанные двойки она встречала точно стиснув зубы, без «жижиковской жижи», как это называл 9–I, без рыданий и уверений, будто учила. Штука в том, что она и вправду учила, пыталась, но впрямь не имела от природы каких бы то ни было способностей. В наш класс, некогда «привилегированно сформированный» Маврой Аполлоновной Терпенниковой, Повторёнок попала только потому, что ее матерью оказалась школьная нянечка тетя Катя, работящая, добросовестная и такая же коренастая, как Галка.
К восьмому классу Повторёнок, видимо крепко убедившись, что с учебой ей никогда не выправиться, что надо лишь ради матери кое-как дотянуть десятилетку и что терять нечего, начала отвечать на колкости дев и нотации училок с отчаянной резкостью и дерзостью, за словом в карман не лазала, припечатывала всегда в самую точку, словно насквозь всех их видела. Наши девы стали немного побаиваться ее, странно подмешивая эту опаску в давнее презрение. Училки же вообще относились к Галке особенно: за дерзости наказывали редко, по поводу бесчисленных пар старались не третировать ее, унижая, как остальных; к концу года помогали ей хоть на еле-ельных трёшках перейти в следующий класс. За Галкой Повторёнок как бы чувствовалась крепкая, несломимая защита, безымянная и непонятная. Училки, должно быть, тоже ощущали ее, вытягивая Повторёнок то ли из жалости к тете Кате, то ли из невольного, неизъяснимого уважения к самой Повторёнок, казалось бы, наиболее уязвимой в классе — и двоечнице, и грубиянке, и в придачу «темной, одурманенной девчонке».
Когда-то давно, весной, сойдясь с Лоркой Бываевой и шныря с ней по всей Петроградской, мы набрели на уютный и зеленый закоулок, отрезок улицы Блохина, тянувшийся от Большого к церкви князя Владимира, уединенно замкнутый тесным рядом домов и решеткой длинного прицерковного сада, и с тех пор полюбили «ходить по Блошке». Особенно привлекали нас обольстительные похоронные процессии, тащившиеся по булыжнику к храму. Потусторонне-печальные, медлительные белые лошади везли плоские платформы, по всем четырем углам украшенные витыми деревянными столбиками, крытыми серебрянкой. Меж них среди цветов и венков стояли нарядные, голубые с серебром, гробы. А головы и холки лошадей окутывал белый, в голубизну, туманный газ воздушных накидок. Эти призрачные, прелестные видения плыли, казалось, к церкви без всякого сопровождения (хотя, несомненно, за каждым катафалком следовали люди). У запасного хода церкви люди уж точно обнаруживались, — они снимали гробы с платформ и бережно вносили куда-то в мглистое нутро храма, в смутно слышимое пение и сладковатый запах вырывавшейся наружу клубящейся дымки, тоже сизо-белой и волшебной.
Лежавшие ТАМ, ПОД КРЫШКАМИ, представлялись мне счастливцами: ради них завивали и красили серебрянкой столбики катафалков и увенчивали слабенькими, дорогими весенними нарциссами крышки их последних домов. Они ТАМ, ПОД КРЫШКАМИ, конечно, коренным и колдовским образом отличались от нас; в церкви с ними делали что-то торжественное и таинственное, неведомое и недоступное для нас, и я иногда спрашивала себя: вдруг смерть и все это волшебство — одно и то же, кто знает? А тогда уж не напрасно ли все, и в жизни, и в книгах, так боятся этой, всего только раз случающейся с людьми, сказки?