Лиса в курятнике
Шрифт:
Эти слова ничего не значили... и вот рыженькая девица оседает на руки маменьке, а ее подружка стискивает кулачки, топает ножкой, будто грозится кому-то. Лицо ее меняет гримаса, и оно становится столь невообразимо уродливо, что Лизавета не удерживается, делает снимок.
Кто-то рыдает на радость толпе.
Кто-то...
– Мне сказали, что нас переселят, - Таровицкая оказалась рядом.
– Надеюсь, ты не будешь возражать, если мы и дальше станем держаться вместе? Ты хотя бы адекватна.
Это, пожалуй, можно было счесть за похвалу.
– Да и не позволишь Аглае меня подушкой
– и вроде улыбается, только улыбка этакая, печальная.
– Думаешь, ей подушка понадобится?
– уточнила Лизавета.
– Она ж целительница, пальчиком ткнет, и наутро сердце остановится...
– Почему наутро?
– поинтересовалась Одовецкая, коробочку с пером к груди прижимая.
– Чтоб подозрений не возникло.
Она фыркнула и, призадумавшись, сказала:
– Лучше уж сосудик в голове лопнуть. Можно сделать так, что стеночка истончится... правда, тут со временем не угадаешь, но зато любой другой целитель скажет, что смерть эта обыкновенна.
Таровицкая закатила очи.
– И с кем я жить собираюсь?
– А ты не живи, - предложила Аглая.
– Другие еще хуже... слышала? Бульчарова подружке стекла битого в туфли подсыпала, потому что у той колени круглее.
– Веский повод...
– Вот ей и отставку дали, хотя по конкурсу она с проектом неплохо справилась. Как по мне, лучше уж сосуд, чем стекло в туфлях.
Лизавета покачала головой: до чего невозможные люди. Разве ж можно со смертью шутки шутить?
– Стало быть, в монастырь ты все-таки не едешь?
– Я решила, что там и без меня неплохо управятся.
– А бабка твоя?
Одовецкая пожала плечами.
– Недовольна. Но... у нас не принято неволить. Просила передать твоему деду, что в его годах надобно в постели лежать, а не по пустырям прыгать.
– Ага... передам... всенепременно. Только он не сильно твоей старше... слушай, может, поженим их? Пусть друг другу душу мотают, а нас оставят в покое?
– Думаешь?
– Думаю, мой отец зря молчит, хотя... я ему это говорила и не раз, - Таровицкая стала серьезна, как никогда.
– Пусть она прямо спросит. Думаю, теперь он уже готов. Во всяком случае, в глаза врать не осмелится. Только, прежде чем спрашивать, пусть хорошо подумает, готова ли она в самом деле правду услышать.
На окраине города в ночлежке, устроенной милостью Ее императорского Величества, народу летом было немного. Это уже позже, когда зарядят дожди и лужи по утрам будут схватываться тончайшим ледком, сюда потянутся нищие и убогие, кривые, хромые и блаженные, чтобы получить чашку горячей похлебки, одеяло, при везении не сильно драное, и доброе напутствие.
Сейчас же здесь было тихо.
Относительно.
– А я тебе грю, сам от видел!
– хромой Кшытня, прибившийся к ночлежке во времена незапамятные, сидел на гнилой бочке, которую взялся за ломоть прогорклого сала со двора выкатить. Кухарка, с которой, собственно, и случился договор, стояла туточки, сложивши руки под массивной грудью.
– От прям как тебя! Я стою, и, стало быть, слышу, шубуршиться чего...
– Пацуки?
– Сама ты пацук! Змеюка. Преогроменная! Вот прям оттакенная, -
– Ползеть...
– Ой, да придумаешь тоже...
– кухарка махнула полотенцем, едва не попавши Кшытне по голове.
– Лишь бы языком трепать...
– Языком, стало быть?
– тот от полотенца увернулся.
– Не веришь? Так подумай сама. Куда Хнырь подевался? Он, небось, летом завсегда приходит, знает, когда каша жирнее. Или вот дамочки из комитету давече одежи привозили. Неужто пропустил бы?
Кухарка нахмурилась.
Хныря она знала, человечка низкого, дрянного и склочного. Все норовил кусок урвать получше, пожирней, при этом не стесняясь хаять тех, кто этот самый кусок ему ложил. Хныря и свои-то колотили не раз, только он, отлежавшись, за старое брался.
– Или вот Журку? Где она? А я тебе скажу, как есть... сгинула. И не она одна! Небось, и Лютая, и Маська исчезли, будто их и не было...
– Ваша братия...
– Не скажи, - Кшытня поерзал и заговорил тише, - оно-то верно, жизня у нас нелегкая, сегодня есть, а завтра Боженька предобрый к себе забрал. Только не бывало еще, чтобы всех и сразу... девки гулящие шепчутся, что исчезают люди. На улицы идти боятся. Сходи к паперти, поспрошай нищих, так и они тебе скажут, что опасно ныне стало на улицах ночевать.
Кухарка хмурилась и тело ее обильное приходило в волнение. Шевелились плечи, колыхались грудь и массивный живот. А ведь и вправду как-то оно потише стало. На рынку, бывало, с утра не протолкнуться, вечно кто-то то за подол ухватит, милостыньку испрошая, то в корзину залезет, а давече вышла, так сама подивилась, до чего тихо.
– Чего сюда не идут?
– спросила она, выдвигая единственный надежный, как ей мнилось, аргумент.
– Сюда?
– Кшытня сплюнул.
– А сама подумай, чей это приют? Вот-вот... вдруг да заявится... говорят, в Бальчинцевой балке сиротский дом стоял... стоял себе и стоял, пока в одну ночь с него все живые не сгинули. А было там сироток без малого сотня...
Кухарка ойкнула и за щеки схватилась. Кшытня же усмехнулся, собою предовольный: бабу эту он знал, глуповата, заполошна, но не злая. И воровала по-людски, и куском, когда настрой был, жаловала, и договориться с нею завсегда можно было на работенку нетяжкую. А еще была она говорлива и глуповата, самое оно, чтобы сплетню свежую пустить.
С другое стороны... люди-то в самом деле пропадают.
Куда?
Не Кшытни то дело, ему пять рубликов целых заплатили, стало быть, хватит на пару дней развеселой жизни, а там... там что-нибудь да придумается.
На торговых рядах по утреннему времени было доволи-таки людно. Впрочем, здесь жизнь и ночью не останавливалась. Пахли на солнце мясные ряды. Срывали голоса зазывалы, и приказчики с намасленными волосенками прохаживались друг перед другом, что петухи, только знай, по сторонам поглядывая, не идет ли какая дама из благородных.
Или не очень.
– А моя-то, - шепотом произнесла девица, раскатывая по прилавку тугую рульку кружева.
– Моя-то давече так и сказала... мол, надобно со столицы съезжать, потому как во дворце неладно...