Лишь краткий миг земной мы все прекрасны
Шрифт:
Ты опустила ее руку на стол и сняла маску. Рак. Ты подалась вперед.
– Моя мать тоже умирать из-за рака.
В зале повисло молчание. Другие мастера ерзали на стульях.
– Что случиться на заднем дворе? Почему она умирать там?
Клиентка вытерла слезы.
– Она там жила. Джули – моя лошадь.
Ты кивнула, надела маску и продолжила красить ее ногти. Когда клиентка ушла, ты сдернула маску и швырнула ее через весь зал.
– Долбаная лошадь! – по-вьетнамски воскликнула ты. – А я подумала, дочь! Уже цветы на могилу нести собралась!
В тот день, обслуживая других клиенток, ты то и дело поднимала глаза и негодовала: «Лошадь у нее сдохла!» – и все мы
Помнишь, как я наконец остановил тебя? Мне было тринадцать. Твоя ладонь замерла в воздухе, щека у меня горела от первого удара. «Хватит, мам. Довольно. Прошу тебя». Я смотрел на тебя в упор, точно так же, как научился смотреть на своих обидчиков в школе. Ты отвернулась, молча надела шерстяное коричневое пальто и ушла в магазин. «Я за яйцами», – как ни в чем не бывало, сказала ты. Но мы с тобой знали: больше ты меня не ударишь.
Пережившие миграцию монархи передали этот опыт своим детям. Память о тех членах семьи, кого погубило начало зимы, вшита в их гены.
Когда война закончится? Когда я смогу позвать тебя по имени и оно будет означать только твое имя, а не все то, что ты оставила позади?
Помню, как проснулся чернильно-синей ночью. В голове – нет, во всей квартире – тихая музыка. Босиком по холодному паркету я пошел в твою комнату. Постель была пуста. Звучал Шопен, мелодия доносилась из шкафа. Решетчатая дверь подернулась красным, как будто за ней разгорелся пожар. Я сидел снаружи и слушал увертюру, фоном раздавалось твое дыхание. Не знаю, долго ли я так просидел. Потом вернулся в постель, натянул одеяло до подбородка и замер, пока она не перестала – не музыка, а моя дрожь.
– Мам, – я снова позвал тебя, но никто не откликнулся. – Вернись. Пожалуйста, вернись!
Однажды ты сказала, что человеческий глаз – самое одинокое творение Господа на свете. Едва ли не целый мир проходит сквозь него, но внутри не остается ничего. Глаз один в своей глазнице; он даже не догадывается, что совсем рядом, в паре сантиметров, есть другой точно такой же глаз, голодный и пустой. Открыв дверь навстречу первому в моей жизни снегу, ты прошептала: «Смотри!»
Помнишь, как ты чистила фасоль над раковиной и ни с того ни с сего сказала: «Я не монстр. Я мать»?
Что мы имеем в виду, говоря «выживший»? Может, выживший – это последний вернувшийся домой монарх, что опускается на ветку под тяжестью своих потерь?
Наступило утро.
Я отложил книгу. Концы стручков разрывались, фасолины отбивали глухой ритм на дне раковины, словно кто-то барабанил пальцами. «Ты не монстр», – ответил я.
Но я солгал.
На самом деле я хотел сказать, что быть монстром не так уж страшно. Латинское слово monstrum означает «божественный предвестник катастрофы»; на старофранцузском оно стало означать «зверь, созданный из нескольких существ: кентавр, грифон или сатир». Быть монстром – значит быть гибридным созданием, сигналом маяка: ты одновременно и убежище, и предостережение.
Я читал, что родители, страдающие от посттравматического синдрома, чаще бьют своих детей. Может быть, в них все же есть что-то от монстров. Что, если рукоприкладство – это способ подготовить ребенка к войне? Слова «сердце бьется» никогда не прозвучат так просто, как «да-да-да», что сердце говорит телу.
Откуда мне знать?
Могу с уверенностью сказать одно: в секонд-хенде «Гудвилл» ты протянула мне то белое платье и, широко распахнув блестящие глаза, попросила: «Прочти и скажи: оно огнестойкое?» Я осмотрел подол, внимательно изучил этикетку и, хотя сам не умел толком читать, ответил: «Да». Просто сказал «да». Я солгал, приложив платье
Несколько дней спустя соседский мальчишка увидел меня в том самом платье. Я надел его в надежде больше походить на тебя и вышел на улицу, пока ты была на работе. Мальчишка проезжал мимо на велосипеде. На другой день на перемене дети стали обзывать меня уродом, «девчонкой» и педиком. Намного позже я узнал, что все это – синонимы слова «монстр».
Порой я представляю себе, будто бабочки монархи спасаются не от зимы, а от твоего сожженного напалмом детства во Вьетнаме. Вот они летят прочь от пожарищ и взрывов, живые и невредимые, а их черно-оранжевые крылья трепещут, будто пепел, который ветер разносит на сотни километров вокруг. Посмотри вверх: не видно взрыва, заставившего их бежать; перед тобой лишь стая бабочек, парящих в прохладном чистом воздухе. Они машут пережившими столько разрушительных пожаров огнестойкими крыльями.
– Это очень хорошо, сынок. – Ты смотрела сквозь меня с каменным лицом, прижав платье к груди. – Хорошо.
Мам, ты мать. А еще ты монстр. И я монстр, вот почему я не могу отвернуться от тебя. Вот почему я взял самое одинокое творение Господа и спрятал в него тебя.
Смотри.
Я удалил первый черновик этого письма. В нем я рассказывал тебе, как стал писателем. Как я, первый человек с высшим образованием в нашей семье, тратил все свое время и деньги на то, чтобы получить научную степень по английскому языку. Как в старших классах прогуливал бесполезную школу и сбегал в Нью-Йорк. Там я пропадал среди библиотечных полок и зачитывался туманными текстами давно ушедших авторов. При жизни они и мечтать не могли, чтобы кто-то вроде меня корпел над их трудами, а о том, что их произведения станут моим спасением, и говорить нечего. Но все это уже не важно. Главное, что благодаря им я стал самим собой, хотя тогда и представить этого не мог. Благодаря им сейчас я пишу тебе обо всем, чего ты так никогда и не узнаешь.
Дело в том, что однажды я был мальчишкой без единого синяка. Помню, мне было восемь, я стоял посреди единственной комнаты нашей квартирки в Хартфорде и смотрел на спящую бабушку Лан. Хоть она и твоя мать, вы с ней совсем не похожи: кожа у нее на три тона темнее твоей – цвета земли после дождя, – острые скулы, а глаза блестящие, как битое стекло. Не знаю, почему тогда я отложил горстку зеленых солдатиков и подошел к ней. Лан лежала на полу под одеялом, скрестив руки на груди. Во сне ее глаза двигались под веками. Лоб избороздили глубокие морщины, следы пятидесяти шести прожитых лет. Муха приземлилась возле уголка рта, а потом перепрыгнула поближе к кромке синеватых губ. Левая щека дернулась. При свете солнца ее кожа с большими темными порами казалась покрытой рябью. Никогда раньше я не видел, чтобы кто-то так много двигался во сне – разве что собаки, но нам не дано узнать, что им снится.
Теперь я понимаю, что хотел увидеть безмятежность. Нет, не на бабушкином лице, которое то и дело дергалось, пока она спала, а у нее в голове. Лишь в этой подрагивающей тишине ее мозг, взрывной и дикий в часы бодрствования, обретал что-то похожее на покой. Я подумал, что смотрю на незнакомку; на губах у нее появилось выражение, похожее на довольную улыбку – я никогда не видел бабушку такой. Когда Лан просыпалась, бессвязные слова и предложения сыпались с ее губ; шизофрения только усугублялась с конца войны. Буйная – вот какой она всегда была. Сколько я ее помню, бабушка мельтешила передо мной, то теряя, то вновь обретая ясность ума. Вот почему теперь, когда я глядел на нее, такую безмятежную в свете полуденного солнца, я будто смотрел в прошлое.