Листопад в декабре. Рассказы и миниатюры
Шрифт:
Из кухни пахло сдобным тестом, ванилью и корицей.
Бабушка потрошила большого черного косача. Мешочек его зоба был туго набит почками, хвоинками, обломками веточек. От него пахло сосновой смолой.
Елка же все: кап-кап! — точно рассказывала о диких дебрях, о снежных бурях; я понимала ее. Радуясь, я вытаскивала из коробки зеркально пылающие шары и звезды.
Бабушка заставила меня колоть грецкие орехи. Отец и мать в соседней комнате развешивали до хруста накрахмаленные шторы.
— Мы обязаны были сохранить семью… ради дочери… приличия… не показывали пальцами… — доносился голос мамы.
— Не будем об этом
— Мы обязаны жертвовать…
Я стукнула молотком, вскрикнула и сунула палец в рот; ноготь наливался синевой. Последнее, что я услышала, было имя: «Лидия Рысакова».
— Чего это щеки у тебя так и пышут? — спросила бабушка. — Распарилась, что ли?
«Да, да, Рысакова! Актриса! Однажды я видела папу с ней!» — вспомнила я, и орех щелкнул под молотком, брызнула скорлупа.
Я вскочила — орехи, стуча и подпрыгивая, раскатились по полу.
— Да ты что, бог с тобой! — заворчала бабушка.
А я побежала к окну. Стекла оледенели, наглухо заросли инеем. Ярилась декабрьская стужа. Часы показывали семь вечера. Я влетела в комнату, наговорила что-то о подружках, о театре и быстро собралась.
…Шел спектакль «Анна Каренина». В фойе большие зеркала, а в глубине их двигаются нарядные люди. Скрипит под ногами натертый до блеска паркет, пахнет духами, неумолчно и мягко рокочет толпа, шуршат платья, в буфете звякают стаканы, из горлышек пивных бутылок нехотя выползают белые колбаски сметанно-густой пены.
Вдоль стен на тумбочках стоят макеты декораций. Я смотрю на крошечные комнаты с маленькими столами и диванами, на карликовые деревца, на игрушечные замки с балкончиками и лесенками, но почти не вижу их. Наконец я у дверей за кулисы. Вышла билетерша с пачкой программок, и я успела заглянуть в таинственное помещение. Увидела широкий коридор, актеров в сюртуках и фраках. Одни сидели на диванах, другие осматривали себя в трюмо. На розовых от грима лицах топорщились бакенбарды, усики. Пробежала девушка в синем халате, неся туго завитый, цвета соломы женский парик. Рабочий с молотком за поясом протащил старинное вольтеровское кресло.
В темном зале с нетерпением ждала открытия занавеса. Хлопанье откидных сидений, говор, шелест программок и платьев стихали.
Когда я приходила в театр, меня охватывало праздничное настроение; я волновалась, предвкушая удивительное зрелище. Все люди казались мне нарядными, красивыми, и сама себя я чувствовала именинницей, боялась измять ослепительно белый фартук.
Но в этот вечер сердце мое сосала тоска.
Наконец занавес поплыл, и на сцену вышла Рысакова в длинном старинном платье, величавая, строгая. И хоть я видела ее ясно, все же поспешно сунула к глазам маленький перламутровый бинокль, больно ударив переносицу. Я ревниво рассматривала лицо актрисы, следила за каждым ее движением. Рысакова держала себя очень естественно. Она не была красивой — ее портили широкий нос и толстоватые губы. Но в ней — это уж я теперь понимаю, через много лет, — было немало обаяния, грации; ее грудной, насыщенный голос брал зрителей за душу… А тогда я смотрела на нее с отвращением. Все мне казалось противным и фальшивым. Я была уверена, что вся эта женственность и грация просто уловка. Читая роман, я плакала над судьбой Анны и ненавидела Каренина, а сейчас я была на его стороне.
После эпизода, когда Анна украдкой навестила
Под ногами сердито взвизгивал снег. Маленькие беспомощные топольки вдоль тротуара окоченели насмерть. Казалось, чуть согни их, и они хрупнут, как сосульки. Хотелось взять их и унести в теплый дом.
Было очень горько оттого, что отец — самый дорогой на свете человек — когда-то показывал меня этой чужой, ненавистной женщине…
Я с тревогой ждала больших изменений, но в доме все оставалось по-прежнему: спокойно, мирно, прилично.
Так через тихую пустыню молчаливым караваном прошагали дни еще одного года. И среди этой незыблемости я забыла о глазах отца, слепых от печали, забыла о дождике среди снегов. Окончив десятый класс, я собиралась держать экзамен в институт.
Месяц мы отдыхали на даче. Помню, я лежала в траве. После экзаменов приятно было бездельничать и никого и ничего не знать, кроме леса, облаков да стука дятлов. Мама уехала в город за продуктами, а отец был болен: давали себя знать старые раны…
Было пусто и тихо. Глядя из травы на окно, я видела, как отец ходил по комнате, думая невеселую думу. И вот только теперь я вспомнила его глаза, слепые от печали, и дождик, моросящий на снег. Я приподнялась, испуганно следя за отцом, и, хоть не видела его глаз, знала, что они сейчас такие же, как и тогда, на рассвете. Значит, все эти два года он жил одним?!
Отец подошел к столу, раскрыл книгу, тут же бросил ее.
За щелястым забором женщина тихонько баюкала ребенка: «Баю-бай, баю-бай». Отец послушал, послушал и сел, обхватив голову руками, окаменел. Потом пружинисто поднялся и вышел на крыльцо.
Сразу же за калиткой начинался большой луг с травой по колена. Грузовик продавил на нем след. Лошадь, переходя с места на место, высоко взбрасывала стреноженные ноги, вскидывала голову, фыркала и громко жевала траву. Вдали белели, точно озера, заросли ромашек. Такая же трава и цветы — во дворе. Они мели по ногам, пачкали колени пыльцой. Солнце палило. Разопревшая трава пахла сеном. Жужжала зеркально-зеленая муха, словно туго натянутая струна. Прихотливым ручейком вилась бесконечно печальная песенка. Это пела молоденькая татарка. Она штукатурила сарай. Ее комбинезон и выцветший красный платок на голове — в присохших лепешках глины. Она тянула серебристую нить странной татарской мелодии.
Отец жадно смотрел на мягкие легкие громады облаков. Они бесшумно и медленно вываливались из-за сопок, точно там было гигантское пожарище. Облака вобрали в себя ослепительное сияние солнца. Полные величия, зноя и света, они обложили небо и замерли, призывая к себе.
Мне на миг показалось, что я вижу облака глазами отца, слышу песню, как он, болею его болью.
Из коридора звонким горошком просыпался неожиданный телефонный звонок. Отец вздрогнул, шагнул в прохладный сумрак. Я метнулась из травы и села на чисто выскобленное, пропеченное солнцем скрипучее крыльцо. Отец, зажмурив глаза, держал трубку и, поглаживая горло, кого-то спрашивал: