Литератор Писарев
Шрифт:
«Секретно.
Милостивый государь, Алексей Федорович.
До сведения моего дошло, что содержащийся в Алексеевском равелине здешней крепости литератор Чернышевский написал на мое имя письмо, которое, как Ваше превосходительство объявили мне при личном свидании со мною, с Вашего разрешения было запечатано, для отправления по принадлежности. Между тем означенного письма я не получил по настоящее время, и оно, как ныне сделалось мне известным, передано в Следственную комиссию, Высочайше утвержденную под председательством статс-секретаря князя Голицына.
Считаю долгом заявить Вашему превосходительству, что адресуемые на мое имя письма я обыкновенно распечатываю и прочитываю сам и никому еще не давал права вскрывать и читать подобные письма прежде меня; поэтому и письмо литератора Чернышевского следовало доставить ко мне нераспечатанным.
С.-Петербургская крепость, находящаяся в губернии и столице, высочайше вверенных моему управлению, состоит и в моем ведении, как здешнего генерал-губернатора; посему, если Ваше превосходительство имеете особую инструкцию, на основании
В заключение покорнейше прошу Ваше превосходительство уведомить меня, на каком основании означенное письмо литератора Чернышевского не было доставлено ко мне, а препровождено в Следственную комиссию.
Само собою разумеется, что я ни в каком случае не счел бы себя вправе прочесть или даже распечатать письмо Чернышевского без Высочайшего соизволения, ибо этот арестованный не состоит в моей зависимости.
Примите, Ваше превосходительство, уверение в совершенном почтении и преданности.
Подписал
Согласитесь, что коменданту досталось отведать невкусного кушанья, даже несмотря на то, что письмоводитель Четырин, составлявший этот документ, приложил все силы, чтобы передать ярость генерал-губернатора самыми тусклыми фиоритурами бюрократической речи. Светлейший воспитывался в иезуитском пансионе в Швейцарии, потом слушал лекции в Сорбонне, а завершил образование в Геттингенском университете, так что владел в совершенстве разными языками (только жаль, по-итальянски не с кем было в Петербурге после ареста Серно-Соловьевича поболтать), но слог российских канцелярий вызывал у него мурашки по всему телу. А Четырин, из военных писарей, был, наоборот, великий дока по части придаточных предложений и дослужился уже до потомственного дворянства благодаря искусству наводить на любую бумагу официальный лоск, ловко вклеивая в самых неожиданных местах «ибо» и «посему».
Однако Сорокин не смутился нисколько. Ведь и у него был письмоводитель (хоть и не такой замечательный). И, что гораздо важнее, у него был добрый друг и руководитель по имени Александр Львович Потапов, который ни за что не дал бы в обиду человека, верно понимающего, в чем состоит его долг. Поэтому генерал-губернатору пришлось удовольствоваться, вместо ответа по существу, прехладнокровным извещением, что Алексеевский равелин находится в ведении Третьего отделения, что письма лиц, заключенных в равелине, всегда передавались секретно в Третье отделение и что, наконец, «на том же основании было поступлено и с письмом содержащегося в равелине Чернышевского, адресованным Вашей светлости».
Это только говорится: пришлось удовольствоваться. Если бы тот же Сорокин в один прекрасный день вздумал вдруг вместо «ваша светлость» сказать ему: «господин Суворов» или даже просто: «милейший», — и то, наверное, Александр Аркадьевич не изумился бы сильней. Добрую четверть часа, сжав кулаками виски, разглядывал он подпись Сорокина и громко, задумчиво, нараспев бранился кавалерийскими словами, — и было от чего! С ним обошлись бесцеремонней, чем с любым из самых назойливых родственников самого незначительного арестанта. С ним — и при этой тошнотворной, обжигающей догадке Александр Аркадьевич точно прозрел — обошлись как с полицейским агентом, услуги которого больше не нужны! Именно, именно как с «милейшим господином»! Мол, по трудам и честь. Что прошлым летом обратил внимание государя на предложения бывшего корнета Костомарова, коими в Отделении тогда по ошибке пренебрегли, — похвально! Что в начале нынешнего года через сыщика Путилина возобновил переговоры с Костомаровым и окончательно склонил его к новым ревелациям, — спасибо! До двенадцатого января без князя Суворова — ни шагу: ведь юный шарлатан соглашался иметь дело только с ним, а Третьему отделению, видите ли, не доверял: «Не решусь, — писал, — опозорить шпионством свое честное имя». Что же, и это превосходно, повидайтесь с ним поскорей, ваша светлость, уверьте, что мы согласны на все, что честь его в безопасности, лишь бы только он не тянул с разоблачениями. Спешите, ваша светлость, он уже привезен из Москвы и помещен в равелине — да, в равелине, но ведь для князя Суворова не существует запертых дверей! Но уж коли вы оказались таким старозаветным болваном, что не решились дать требуемых обещаний и ежели дорожите вашим словом и именем больше, чем интересами следствия, — тогда ступайте прочь, теперь обойдемся и без вас, генерал Потапов сам найдет средство успокоить самолюбие молодого человека, который только всего-то и желает, чтобы его участие в деле было скрыто.
Только и всего: не значиться ни свидетелем, ни открывателем, а показания изложить в виде неосторожного письма к вымышленному приятелю, а письмо пускай перехватят. Все это и Суворову прежде казалось приемлемым, поскольку Костомаров брался выдать несколько главных узлов огромной сети тайного общества, покрывающей большую часть России, столичные революционные
И хотя Сорокин значил тут никак не более, чем пятая спица в колесе, весь гнев Александра Аркадьевича обратился на этого противного старика, который давно ли чайком на дорожку потчевал отправляемого в Сибирь Обручева и самолично кандалы Михайлову замшей обтягивал, чтобы гуманному генерал-губернатору потрафить, а как дали в Отделении лизнуть горячей крови — тотчас же, визгливо рыча, оскалил клыки!
Честь Суворова была задета, но совесть спокойна: выручить тех, кто на него надеялся, не могла никакая сила на земле, доступа в равелин ему отныне не было, просить что за Чернышевского, что за Серно-Соловьевича (раз уж тот аттестован Следственной комиссией как посредник между Чернышевским и Герценом) — тщетно, не стоило и пробовать. Оба обречены.
Однако в крепости томились — большей частью зазря — и другие люди, судьбу которых только Суворов мог если не повернуть к лучшему, то хотя бы облегчить. И следовало незамедлительно указать Сорокину высоту его шестка. Он полагает, что в ведении генерал-губернатора состоят лишь казематы? Что ж, посетим казематы. Он рапортует, что заключенные ведут себя хорошо — все, кроме одного, который по тяжести своего преступления и по неоткровенности своих показаний заслуживает перевода в равелин? Что ж, вот с этим-то юношей мы и побеседуем по душам, хотя и тяжесть преступления, и неоткровенность — все это как будто подлежит рассмотрению суда Сената, никак не для нашего с вами ума эта материя, — не так ли, генерал?
Двенадцатого марта при очередном обходе крепости Суворов почти целый час провел с подсудимым Писаревым в его камере, отослав свиту. На другой день съездил в Сенат, поговорил с Карниолиным-Пинским и с его любезного разрешения полистал дело. Потом заехал в Третье отделение — к Долгорукову.
Добился он на первых порах сравнительно немногого; о том, чтобы до суда отдать Писарева на поруки матери, которая должна была вскоре приехать в Петербург, или без суда выслать его в имение родителей, — никто и слышать не хотел. Но, во всяком случае, и о переводе в Секретный дом речи больше не было, и высочайшее разрешение на свидания Долгоруков исхлопотать взялся. Больше ничего до приезда госпожи Писаревой и формального от нее прошения сделать было нельзя, хотя Александр Аркадьевич подал своему новому proteg'e твердую надежду, что сочинять и печатать позволят тоже.
Сам-то он русских журналов не читывал давненько и слыхал только об одном литераторе Писареве — тот в двадцатые годы был первый водевилист, но пуще прославился эпиграммами, в которых осыпал неистово грубыми остротами Николая Полевого и Грибоедова (за что покойный Саша Одоевский его не переносил). Автора «Горя от ума» тот Писарев величал не иначе как Грибусом и о самой комедии судил без затей:
В комедии своей, умершей до рожденья, Воспел он горе тех, кто чересчур умен, А сам доказывает он От глупости мученье.Умер тот Писарев двадцати пяти лет — сказывали, от несчастной любви к какой-то актерке.
Знавал Александр Аркадьевич и другого Писарева — не литератора, а тайного советника и камергера, этот и сейчас еще здравствовал, кажется, а знаменит был в конце тридцатых каким-то гомерическим взяточничеством и на посту олонецкого губернатора разорил, говорили тогда, целый край.
Писарев, заключенный в Екатерининской куртине, приходился, по его словам, родным племянником остроумцу и двоюродным — лихоимцу, и в глазах Александра Аркадьевича, понятно, ни то ни другое нисколько его не возвышало. Но все-таки — старинное дворянство, настоящее воспитание. Французский выговор так чист, что в тюремном воздухе слушать совестно. И немецкий безупречен. (Английский, правда, шваховат, но кто же у нас, даже и в высшем кругу, может удовлетворительно объясниться по-английски? Бедный, пропащий Серно-Соловьевич…) И держится мальчик — что твой маленький лорд: безукоризненно вежлив и весел, унизительной обстановки словно не замечает и в арестантском, больничном, бабьем каком-то тряпье (ведь не то что невыразимых им не дают — исподнего-то на нем одна рубаха до колен и чулки, то и дело ниспадающие) — все равно выглядит легким и прямым. А лицо одутловатое, землистое, а зубы уже порченые, и как же он силится зевоту мучительную, казематную, беспрестанную подавить! Просто сердце надрывала Александру Аркадьевичу эта вечная зевота заключенных.