Литературная Газета 6346 (№ 45 2011)
Шрифт:
Вот и церковные звоны не позывали к душевному покою и духовному торжеству, но напоминали гуд окаянного зверя-паровоза, прорезывающего механическим грохотом таёжную вековую тишину. Вроде бы староверец, по преданиям, Клюев и от веры православной отпихивался двумя руками и как бы беззвучно вопил: "Изыди, изыди[?] тьфу на тебя, окаянная!" В письме к Блоку он писал: "По монастырям мы ходим потому, что это самые удобные места: народ со многих губерний живёт праздно несколько дней, времени довольно, чтобы прочитать, к примеру, "Слово Божие к народу" и ещё кой-что нужное. Вот я и хожу, и желающим не отказываю, и ходить стоит, потому удобно, и сильно, и свято неотразимо. Я не считаю себя православным, да и никем не считаю, ненавижу казённого бога, пещь Ваалову - церковь, идолопоклонство, слепых, людоедство верующих".
Болячка
Странником же на земле был и Николай Рубцов, пожалуй, наиболее близкий Шергину по какой-то пронзительной светлости и грусти; он был подобен когда-то согрешившему, а после вечно кающемуся человеку.
Рубцов рано осиротел, и сиротство наложило на него свою неизгладимую печать; он и обличьем выглядел как сиротея, щуплый, плешеватый, слегка присогнутый и жалостный, вечно виноватый будто, с маленькими жгучими глазами, в которых тлела печаль. Это был ходок без родного угла и верного пристанища, он являлся к людям неожиданно и так же внезапно исчезал, пугаясь своим тягостным присутствием утяжелить чью-то жизнь. Это семя подорожника, носимое гулевым ветром, коему не нашлось затулья, схорона, щепоти земли, чтобы пустить корни. Да и полноте, нужна ли ходоку, страннику кочевому, калике перехожему, паломнику с торбой чужого горя какая-то обитель, где бы возможно затаиться, замкнуться и тихо расплёскивать себя в стихах. Вернее, спасёт ли его такой схорон, укрепит ли, позовёт ли к жизни? Рубцов, пожалуй, последний из неудавшихся скоморохов, который позабыл все пляски и погудки, но сам, переполненный музыки, озирая сумеречные углы России, пытался припомнить их. Рубцов совершал свой крестный ход от самого рождения, и не было ему покоя. Он рано, уже к тридцати годам, устал жить, в своём бытовании на земле не видел смысла (признание другу).
[?]Сказитель поморский, певец - обычно немощный человек, не способный к долгим переходам, и потому он странствователь по памяти своей. Но память у него вселенская и жалость таковая же; он имеет те невидимые крыла, которые высоко вздымают певца, и он далеко обозревает землю, скрытую за толщей времён: "Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны[?]" (Николай Рубцов).
Марфа Крюкова, великая сказительница, в тридцать восьмом году впервые отправилась по России. Подъезжая к морю Каспийскому и не зная его прежде, она вдруг заволновалась и всё расспрашивала попутчиков и проводников вагона: "Скажите мне, где здесь город Концырь, в котором не царь царил, не король королил, не князь княжил, а управляла во всех делах Маринка, дочь Кондалова? Она хошь и числилась вроде королевной, но была хитрая ведьма, Илью Муромца даже завлекла. Бессовестная была - так называл её Глеб-князь, сын Володьевич".
А спутники на Марфу поглядывают, ужимаются, не зная, что живёт она в далеко утекшем времени, в нескончаемой живой истории, уже окаменевшей для всех прочих: странна им эта старушка и чудна, а эти странные люди непонятны в свой черёд Марфе, и она дивуется, как это Концырь не знать. "Я хорошо помню, - убеждала она, - что Концырь где-то в этой местности. Может быть, он немного подальше, в странах арапских?"
Померла Марфа уже после войны в Зимней Золотице: ушла великая сказительница, которая наизусть помнила восемьдесят тысяч стихов, от неё записали четыре тысячи страниц былинного текста. Полная, высокая бобылка, век прожившая в девушках, проведшая до шестидесяти лет в старом родовом запущенном доме у Белого моря. Ведь зачем-то возникла она на миру, вроде бы совсем не нужная печищанам и получившая прозвище Марфа-вралья. В тридцать восьмом году случайно разыскали её фольклористы, раскопали самородок, прикоснулись к нему, вгляделись в глубины и покорились его необыкновенной красоте и дорогови. Но для печищан она так и осталась Марфой-вральей, которая ничего делать
Если бы старуха была домовитая, баба работящая да плодящая, тогда иное дело. А Марфа, вот, впитала в себя песенное богатство народа, от мамушки восприняла, от деда Гани Крюкова, от соседа Феди Почешкина и других безымянных ныне поморян, и вроде бы никому не нужная сирота - старая дева донесла кувшинец с дорогим питьём до наших дней, не сронивши ни капли. Великая сказительница редкого дарования и величественного духа словно ведала, что настанет тот день и час, когда придут к ней послы народные, поклонятся и повезут по России-матушке. Марфе ли не горевать, ей ли не печалиться, когда в долгой жизни ни утехи, ни радости, одно лишь прозябание-гореванье в угрюмой избе, полной нежити, а она в ней, как старая поседевшая сова.
И вот отыскали Марфу, повезли, возвеличили, наградили двумя орденами и много чествовали. Думали, что вызволили из прошлой жизни и обрадовали. А надолго ли та радость? Вдруг спохватится однажды человек, очнётся его душа от суеты сует и начинает жалеть минувшее, и тогда страстно хочется вернуться к тому, что утекло, от чего оторвали; но уже всё, нельзя, несрастимо. И призадумалась однажды Марфа Крюкова, запечалилась: "И зачем мне широта такая открылася? Не видала бы ничего - прожила бы в своей деревеньке, так и померла бы во спокое. О чём не знаешь, о том не скучаешь".
* * *
В начале двадцатого века под Тверью в срединной Руси жил маленький тщедушный мужичонко, белобрысый, востроносый, с мочальной рыжей бородёнкой и редкими волосами, прилипшими ко лбу, с печальной горестной улыбкой на тонких губах. Ходил он в затрапезном тесном кафтанишке и больших, не по росту, сапожишках. То был Василий Кириллов Сютаев. Сютаев создал своё евангелие, в основе которого было: возлюби! "Сказано, Бог - любовь, - проповедовал он.
– Стало быть, где любовь, там и Бог, а где любви нет, там и Бога нет. Много разных вер на земле[?] Говорят, семьдесят семь вер. Собрать бы всех вместе от разных вер и сказать: "Покажьте всяк свою веру, штобы столковаться всем, штобы не было раздору из-за веры[?]" Вот, говорят, в Москве о верах спорят. По-моему, это пустяковое дело! Вера одна - любовь. Больше всех почитайте всех людей за братьев и сестёр".
[?]Духовностью своей и высокой кротостью близок к тверскому мужику выходец с Поморья Борис Викторович Шергин. Каждая строка его писаний исполнена неумолчного призыва: возлюби ближнего. "Храни сердцем и мыслию места те святые святой Руси. И не сомневайся, что они есть на своём месте[?] Всё гниёт, только душа - вещь непременная".
"Меняющийся лик небес имеет для меня силу великую и притягательную. Однолично с небом (и даже больше) поразил меня взгляд младенца. Я опустился на колени, шепча нежные слова, дивясь чудной сосредоточенности милого личика. Он стал глядеть на меня, как бы вопрошая о чём-то. Чувство какого-то смятения, но и восторга поднималось в моей душе. Мы глядели друг другу в глаза. Он, только что "пришедший в мир", ещё весь чистота и непорочность. И я, уже собравший на себя всю грязь и тлен земли. Он лежал маленький, спелёнатый, но важность гостя из таинственной страны почивала на нём. Только глядя в звёздное небо, давно когда-то ощутил я подобное чувство" (из дневников).
Уже шаткой рукою вразброс исповедовался Шергин, прощально доверяясь бумаге. Оказывается, он, извечный бобыль, хромоножка и слепец, не посеявший семени на земле-матери, вот и в старости своей понимал крохотного племянника, как приход Христа-младенца, как необъяснимое всякий раз чудо; Шергин был словно волхв, забредший в овечьи ясли, где мать Мария уже принесла будущего Спасителя мира. Тоска по неродившемуся младенцу, видимо, часто и по старости навещала Шергина, и он скорбел, что Господь не даровал ему того "ига", которое надо нагрузить на себя, чтобы обрести покой душе и полностью исполнить земное предназначение. Боже милостивый, как печалился уединённый писатель над белым листом, лия невидимые миру слёзы и сокрушаясь: "Если бы в нашей душе жила любовь и жалость, если бы мы горевали о том, какая жизнь у них будет, мы терпели бы беспокойство от них, не тяготились бы усталостью; мы почувствовали бы, что дети "иго благое и бремя лёгкое"