Литературные беседы. Книга первая ("Звено": 1923-1926)
Шрифт:
<ОСКАР УАЙЛЬД>
Со дня смерти Оскара Уайльда прошло двадцать пять лет. Небольшой срок, — если судить безотносительно. Целая вечность, — если вспомнить все, что за эти годы погибло, распалось, изменилось. Как большинство писателей, кажущихся современникам особенно новыми, Уайльд увял очень быстро. Парадоксы лорда Генри никого больше не удивляют, но всех раздражают. Сладкий и липкий, как патока, стиль «Саломеи» нестерпим ни в чтении, ни в театре. Есть, конечно, остроумие и находчивость в уайльдовских комедиях, но не на них основана его слава. Есть, наконец, настоящее вдохновение в «Балладе Рэдингской тюрьмы». Но и она приобрела смысл только как послесловие к произведениям Уайльда, как неожиданное горькое заключение к его проповеди наслаждения и «красоты».
Уайльдовская «красота» была очень внешней грубоватой и несложной: она сводилась, в сущности, к роскоши и умению этой роскошью пользоваться. Едва ли отдавали себе в этом отчет его пылкие поклонники. Для них понятие «красота» не было определенным. Они только то и знали о «красоте», что ее нет в окружающей их жизни, что она этой жизни противоположна.
Тут мы подходим к разгадке не только русского, но и мирового успеха Уайльда, — успеха, вызывающего удивление англичан. Англичане, ближе знающие Уайльда, яснее видят его писательские слабости. Отвлеченное значение его личности ускользает от них. Они судят в нем литератора, и судят по праву строго. Повторяется — в меньших, конечно, масштабах — история Байрона. И как в случае Байрона, так и в случае Уайльда не знаешь, кто прав: скептические соотечественники поэта или восторженные иноплеменники? Уайльд чувствовал свое родство с Байроном и говорил о нем. Он называл себя «символом времени, как лорд Байрон». На расстоянии, в переводах, переложениях, пересказах стерлось и распылилось то, что не удовлетворяло в Уайльде взыскательных англичан. Осталась одна только «проповедь красоты». И вот эта проповедь нашла страстный, почти религиозный отклик в миллионах душ, — гораздо более чистый отклик, чем она того заслуживала. В этих откликах — оправдание эстетизма, какие бы формы он ни принимал. Сера и тускла человеческая жизнь. Последний век подчеркнул, удесятерил эту серость и тусклость, все разграничил, все размерил. Но, наперекор ему, человек скучает о «красоте»: ему всегда напоминает о ней природа. Зов Уайльда так много встретил сочувствия не потому, что людям действительно хотелось бы одеваться в шелка, декламировать Готье и коллекционировать табакерки, а потому, что их теперешнее существование медленно их убивает. Они опрометью бросились на этот зов, не вслушиваясь, не разбираясь. Потом наступило разочарование. Но в этом виноват не только Уайльд, дававший дурные советы, но и жизнь, которой ни до какой «красоты» нет дела.
Почти одновременно с «Дорианом Греем» вышла «Гедда Габлер». Гедда тоже говорила о красоте. Это носилось тогда в воздухе. «Только бы это было красиво», — упорно повторяет Гедда. Остальное ей безразлично. Если же все-таки через тридцать лет после самоубийства Гедда еще живет как образ, как характер, если трагедия ее все по-прежнему значительна, а Дориан Грей явно стал куклой, — то на это есть причины особые.
От всего того, что можно назвать общим словом «модернизм», от всего искусства конца прошлого века, в котором вагнеро-ницшевские влияния переплелись с социалистическими, от этой смеси романтизма со стремлением к общему благу, гордости с религиозными, потусторонними умилениями, — осталась груда книг, груда слов, которую не назовешь иначе, как прахом. Толстой в «Что такое искусство» высказывал тысячу суждений чудовищных, но он не ошибся в основном, в своем праведном отвращении к «декадентству». Вспомните имена: Метерлинк, Пшибышевский, Д'Аннунцио, Леонид Андреев, Гауптман… Иногда охватывает настоящее изумление: как после всего того, что люди читали, видели, знали, они могли принять за откровение то, что подносили им эти писатели? Утешение только в одном: обман недолго длился и недолго царили лже-властители дум. Из всех писателей, которые по внешности родственны «модернизму», вполне уцелел один только Ибсен. Символы сошли, как шелуха, с его драм, а основа в них была вечная. Гедда могла бы и не говорить о красоте. Ее мука, ее смерть взволнуют читателя и через сотни лет — и, может быть, даже сильней, чем они волнуют нас теперь, когда быт, колорит времени, привкус эпохи в этой драме еще не окончательно отпал, еще разлагается и еще издает дурной запах.
Но Уайльд, конечно — один из раздавленных грузом, который он захотел поднять.
Лично Оскар Уайльд – блестящий денди до процесса, опозоренный нищий в последние годы – внушает жалость и глубокое сочувствие. Ему и в жизни удалось быть похожим на Байрона: судьба Уайльда тоже удивляет и запоминается. Клеймо каторжника после роли всемирного «arbitr'a elegantiarum»; с эстетической точки зрения – это лучшее, чего достиг Уайльд. И насколько он стал человечнее в тюрьме! Спесь сошла с него, и все в нем изменилось. Уайльд не стал великим писателем, но он перестал быть писателем ограниченным и самоуверенным, каким был раньше, и сразу же расцвело его дарование. Но силы покидали его.
Эти последние годы Уайльда, нищета скитания, то в Париже, то на северном побережье Франции, — одна из печальнейших страниц литературной истории. Как будто жизнь захотела посмеяться над тем, кто хотел ее «преобразить». И под конец дней она оставила для него не любовь и не розы, а болезни, бедность и одиночество.
У Андре Жида есть интереснейшие воспоминания об Уайльде после тюрьмы. Уайльд в них прекрасен и трогателен. Нельзя того же сказать об авторе воспоминаний. Он, например, рассказывает такой случай:
Уайльд, в Париже на бульварах, сидел на террасе кафе. Увидя Жида, он подозвал его и указал на стул рядом с собой. Но Жид не сел рядом с Уайльдом. Он сел напротив его, спиной к прохожим, из страха, что кто-нибудь заметит его, в обществе опозоренного человека. Уайльд, конечно, понял этот расчет.
Андре Жид рассказывает этот эпизод с невозмутимым спокойствием, не сомневаясь в своей правоте. Нет лучшего способа внушить сочувствие и любовь к Уайльду, чем такие воспоминания.
< «БРАТ НА БРАТА» А.ЦАЛЫККАТЫ. – ДОКЛАД Ф.СТЕПУНА >
«Пламя» издало роман «из революционной жизни Кавказа»: «Брат на брата», сочинение г. Цалыккаты Ахмеда.
По имени автора и первым страницам чтения я думал, что роман этот переводной. В первой главе описывается возвращение офицера русской армии на родину, в глухую деревушку около Владикавказа. Его встречают друзья.
– Да будет твой приход приятствуем каждодневно.
– Приятно видеть тебя невредимым.
– В добрый час твой приход.
– Да сопутствуют твоему возвращению добрые вести.
– Хвала Единому Богу, вернувшему тебя в родной край.
Но, оказывается, эти прихотливые приветствия приведены только ради местного колорита. Объяснить столь же странные иногда обороты описательного текста труднее.
Но автор вообще так еще неопытен и, судя по тону его повествования, так скромен, что нет охоты быть к нему особенно требовательным.
Роман г. Цалыккаты есть дневник русского офицера-мусульманина, бежавшего от большевиков на родной Кавказ и нашедшего там те же распри, ту же кровь, то же восстание «брата на брата». Пересказать содержание романа затруднительно. Это все время сменяющиеся и очень схожие меж собой картины: набеги, пирушки, стычки, митинги — русская зараза, дошедшая до осетинских гнезд-аулов, — охота, джигитовка и попутно все время неизменные размышления: «О, родина, так ли ты встречаешь меня?», «О, Кавказ, что сделали с тобой сыны твои?»
Мне кажется, что патриотический пафос г. Цалыккаты не настолько широк и глубок, чтобы захватить тех, кто с Кавказом ничем не связан. Его роман из кавказской жизни есть роман для кавказских читателей. То, что в этом романе происходит, — мало замечательно. Еще меньше замечательно то, как рассказаны эти происшествия. Одушевление же г. Цалыккаты — слишком местное. К русской литературе его книга имеет отношение очень отдаленное.
Ф. А. Степун прочел в Берлине доклад о «Задачах советской и эмигрантской литературы». Подробный пересказ этого доклада помещен в «Днях».