Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928)
Шрифт:
Книга, на которую я хочу обратить внимание, — сборник рассказов Вячеслава Аверьянова «Человек без костылей». Рассказов в книге всего восемь, и они небольшие. Обстановка в них исключительно крестьянская. Советская деревня — но не столько в плане бытовом, сколько в психологическом: темные советские головы, смущенные великими потрясениями и бедствиями, им представившимися, и не имеющие сил что бы то ни было понять. Единственная, неизменная тема Зощенко, одна из постоянных тем А. Толстого. Но Аверьянов не походит ни на того, ни на другого; у него нет ни зощенковского грустного юмора, ни лиризма Толстого. Он более холодный наблюдатель. Первый из его рассказов называется «Золотая сковорода». Старый, полуграмотный мужик, сапожник Черемухин, умирающий от рака, медленно и упорно, с великим трудом пишет книгу «о душе и вообще природе на основах причины фактической жизни человека». Бога больше нет, царя больше нет, нет прежних законов, нет прежних порядков, — мир
– Эй, Илья! Сочинитель! Чего там! Непонятно! Давай по книге!»
Начинается, наконец, чтение. Никому не понятно, никому не интересно. Сначала посмеиваются. Потом один за другим слушатели расходятся. Перед увлекшимся чтецом остается два человека. Его прерывают: «Пустяки ты все писал, Илья Пантелеич!»
Черемухин видит, что его надежда была напрасна. Все кончено для него. Через два дня он умирает. Одна из последних глав его книги – «О смертельной тоске» написана на рассвете:
«Изба. Под ногами пол, над головой потолок, на кровати Григорий с Пелагеей храпят, обнявшись. И вот, что им до меня? Днем работают, ночью спят, свое потомство, своя жизнь. А как у меня рак безысходный, мукой мученской под ложечкой скарбит, к чему тогда, скажу, толк писаний моих и сады республиканские жизни новой? И выходит, один я в избе и под всем небом звездным один разъедин, и ниоткуда нет мне подпоры, как отдан я на растерзание коршунам судьбы.
Такой вопрос задам. Какими гвоздями, к какому голенищу природы подшить мою жизнь Ильи Черемухина, чтобы навеки она не отрывалась вовсе? Нет такого предмета и гвоздя такого нет, сносится, спорется, на волоске безвоздушного пространства только и останется это имя мое, дерево пахучее — черемуха.
И приходится, значит, погибать мне в могиле песчаной, без санитарного предупреждения науки, потому как даже в енциклопедическом словаре не найду себе медицинской помощи.
А кругом оглянуться страшно – стены тугие, холодные, и безработному сердцу одиноко, тоска и ночная смерть».
Накануне смерти он пишет завещание сыну:
«… Хотел я сады яблоневые по всему свету цветущие видеть, к тому шла логизма моя. А что стало? – Череду черед. Я отвел свой в равнодушии, невнимании, по причине невоспитанности сознания. Твой же черед на костях моей смерти возвеличить счастье сицилизма по всем правилам коловращения земли… Книгу мою трудовую на расход не теряй, оставь, сбереги ее, может, кто и прочитает мысли мои деревенские, может пользу принять от них, а нет, так и взыскать нечего, учение мое простое, самодельное.
Живите. С тем и конец. Прощайте навеки. Трудовой крестьянский пролетарий, отец ваш Илья, сын Пантелеев, Черемухин».
Никаких выводов, никаких заключений в рассказе нет… Но читатель остается смущен, как смущает только истинная поэзия. Не менее значительны и другие рассказы. Они все очень «человечны». Боюсь быть неверно понятым: я не восхищаюсь безоговорочно новой книгой, не превозношу до небес новый талант, я только радуюсь открытию. Талант у Аверьянова, может быть, и не крупный, — об этом еще нельзя судить, — но он хорошего качества, «чистой воды». Если бы критику позволено было быть настолько самонадеянным, чтобы время от времени составлять список того, что прочесть стоит и чего не стоит, я, не задумываясь, включил бы Аверьянова в разряд «стоящих», — в этот, увы, очень короткий перечень.
К рассказам Шмелева – «Про одну старуху» – естественнее всего применить одно слово: патетические. Они пронизаны и полны «достоевщиной», той страдальческой стихией, где сплетаются и ядовитая усмешечка, и неожиданный, страстный, гневный взрыв красноречия, и сомнительный анекдот, и неутолимая скорбь. У Достоевского чуть ли не в каждом романе есть персонаж, говорящий родственным Шмелеву языком. Мармеладов, под конец своей исповеди взывающий: «Выходите, пьяненькие, выходите, слабенькие, выходите, соромники!»
Пьяница, который каждую ночь молится Богу за упокой «душеньки» графини Дюбарри, ибо что она перенесла, когда кричала: «Encore une moment, monsieur le bourreau», — весь этот витиеватый, чуть-чуть хмельной, всегда мучительный бред, весь этот разрыв «круга меры», все это преувеличение, «экзажерация», которая удивляла Льва Толстого (не помню, чья запись его слов о Достоевском: «не так… не совсем то бывает в жизни»)
достались по наследству от Достоевского Шмелеву. И Шмелев как бы упивается наследием. Он не столько пишет, сколько «голосит». Если мало быть знакомым с его писанием, можно принять его цветистую, исключительно густую, донельзя уснащенную речь за манерничание. Но это было бы совсем ложным впечатлением. У Шмелева, как иногда в музыке, фиоритуры и трели сопутствуют высокому подъему. Чем рассказ его внутренне напряженнее, тем внешне он прихотливее. Несомненно, в новой книге Шмелева лучшая и самая значительная вещь — первая, давшая название всему сборнику. Во всех рассказах говорится о России, о ее судьбе и ее жизни. Всюду описывается теперешний русский быт. Описания чрезвычайно живые, до какой-то волшебной наглядности, как, например, в «Голубях». Но такие «картинки с натуры», как «Голуби», по замыслу, по теме слишком однотонны и как бы плоски, т. е. во всех своих элементах преходящи, чтобы стать искусством. Нет «подводного течения». В рассказе о старухе, поехавшей в голодные годы за хлебом в далекое, тяжелое путешествие, в изложении этого, казалось бы, мелкого, обыкновенного случая Шмелев дал нечто навсегда запоминающееся и величественное. Пройдет время и забудется быт рассказа. Трудно будет людям вообразить, как это могла поездка за несколькими мешками ржи превратиться в настоящее мучение. Но сущность рассказа уцелеет, и, не узнавая обстановку, условий, образов, мелочей, нигде не видя их больше, читатели ужаснутся горю шмелевской старухи. Я не передаю содержания рассказа и не говорю о нем подробнее, потому что «ткань» его слишком изощренна. Ее надо видеть своими глазами, т. е. рассказ следует прочесть. Одно только замечание: мне кажется ошибкой его развязка. Слишком под занавес, слишком мелодраматично. Рассказ настолько напряжен, что никаких эффектов — как встреча матери с разбойником-сыном — не требовалось. Без этой сцены целое было бы суровее и правдивее. Вероятно, уклонившись здесь в сторону «лубка», Шмелев хотел дать подобие легенды, вроде тех, что долго бродят в народе, перекладываются в песни, ложатся в основу «житий». Этой цели он достиг.
«ДНИ ТУРБИНЫХ» М.БУЛГАКОВА. –
О РУССКОМ ЯЗЫКЕ И СПОРЕ КН. ВОЛКОНСКОГО С П.БИЦИЛЛИ
В Париже издана первая часть романа Мих. Булгакова «Дни Турбиных». Вторая часть выйдет в ближайшие месяцы.
Надо отложить окончательное суждение о романе до появления последних глав его. Надеюсь, эти главы нас не разочаруют: в первой половине «Дней Турбиных» встречаются страницы небрежные и не совсем удачные, но целое на редкость талантливо и в смысле «надежд» и «обещаний» дает больше, чем какая-либо другая русская книга за эти годы. В «Днях Турбиных» есть широкий и свободный размах, уверенность настоящего дарования, что оно с чем угодно справится, и та расточительность, на которую только большое дарование способно.
О Булгакове говорили — да и сам он о себе это писал, — что его учителем является Гоголь. Если это и верно, то лишь отчасти. В «Днях Турбиных» ощутительнее гоголевского влияния — толстовское. В первой сцене, где усталые, сбитые с толку офицеры вместе с Еленой Турбиной устраивают попойку, в этой сцене, где действующие лица не то что осмеяны, но как-то изнутри разоблачены, где человеческое ничтожество заслоняет все другие качества – сразу чувствуется Толстой. Гоголь много резче, одностороннее, и в гоголевских писаниях меньше желчи. У Гоголя карикатура настолько очевидна, что ее за образ живого человека никто не принимает. Только Толстой умел изобразить человека вполне реально, – не общий тип, а одно из всюду встречающихся существ, – и изображая, подорвать его множеством мелких, еле заметных черт, из которых каждая неумолимо подчеркивает его слабость. У Булгакова приблизительно такое же отношение к героям.
Не следует думать, что он их судить строго потому, что это – «белогвардейцы». По-видимому, эта строгость отражает общее отношение Булгакова к людям. Никакого искажения, ни малейшего привкуса фальши в его очерках и обрисовках нет, – как это ни удивительно для «советского» писателя! Его люди – настоящие люди. Иногда он даже изображает с явным и, опять скажу, слегка толстовским сочувствием их простой, порывистый героизм: полковник Малышев, Николка, напоминающие некоторые образы «Войны и мира». Но с высот, откуда ему открывается вся «панорама» человеческой жизни, он смотрит на нас с суховатой и довольно грустной усмешкой. Несомненно, эти высоты настолько значительны, что на них сливаются для глаза красное и белое, — во всяком случае, эти различия теряют свое значение.