Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928)
Шрифт:
– Не твоего ума дело.
Я вздохнул и опять за свое.
– Мама, — говорю, — почему другие у нас на верху сидят, а когда важные гости — генерал Иван Алексеевич <24> или генеральша Зинаида Николаевна <25>, так те сразу в подвал <26> спускаются?
– Это они ходят на товар смотреть. У нас колониальные товары — из Бразилии, Аргентины или там Мексики — все в подвал сваливаются. Ну им и любопытно.
– А там в подвале, наверное, привидения?
– Привидения не привидения, а тени кое-какие, действительно, бродят. Китайские <27>… За всеми не уследишь. Вот давеча чуть было не доглядела: смотрю, а по черной лестнице Ремизов <28> узелок тащит. «Это вам, – говорит, – парочка коловертышей, что жильем пахло».
– Мама, а кто такие «ифы» у меня развелись: Сизифы,
– Не опасно, милый, мы их так к тебе не пускаем: их сперва дядя Миша стерилизует.
– А книжные черви <30>?
– Все от Бога. Спать пора.
– Сейчас кончаю.
Так вот: новый режим мне на пользу. Я вышел из переходного в р получить аттестат зрелости.
1 Пасси — 10 аррондисемент Парижа.
2 Дернувед — «Dernieres Nouvelles», известная парижская газета начала XX века.
3 Платформа — франц. plate forme или forme plate.
4 Юниус — известный публицист.
5 Известный писатель — Алданов.
6 Улица Бюффо — на ней в двадцатых годах помещалась контора «Звена».
7 Четыре комнаты — следует понимать: четыре страницы газеты «Звено».
8 Папа из первой комнаты — П. Н. Милюков.
9 Папа из второй и третьей комнаты — М. М. Винавер.
10 Шахматист — Е. А. Зноско-Боровский.
11 Господин, играющий на бирже — П. Н. Апостол.
12 Дядя Миша — М. Л. Кантор.
13 1-ый господин в пенсне — Б. Ф. Шлецер.
14 Представительный господин — A. Л. Левинсон.
15 2-ой господин в пенсне — К. В. Мочульский.
16 Федра, Жирофле-Жирофля — пьесы из репертуара Московского Камерного Театра, гастролировавшего в Париже весной 1923 г.
17 Евг. М. Винавер, уезжавший для чтения лекций в Оксфорд.
18 Репетитор — Г. В. Адамович.
19 Строгий профессор — Г. Л. Лозинский.
20 Учитель истории искусств — В. В. Вейдле.
21 Учитель философии — Н. М. Бахтин.
22 1-ая фея — Н. А. Тэффи.
23 2-ая фея — 3. Н. Гиппиус.
24 Генерал Иван Алексеевич — И. А. Бунин.
25 Генеральша Зинаида Николаевна — 3. Н. Гиппиус.
26 Подвал — нижняя половина газетной страницы, отведенная для фельетонов.
27 Китайская тень — Г. В. Иванов.
28 Ремизов — Ремизов.
29 Сизифы, Спортифы — остались невыясненными.
30 Книжный червь — насекомое.
31 Конкурс — знаменитый конкурс на лучший рассказ, о котором до нас дошло столько восторженных отзывов современников.
Георгий Адамович
<ПАМЯТИ М.М. ВИНАВЕРА>
Когда умирает человек, то в путанице чувств, вызываемых его смертью, бывает иногда одно, особенно острое: сознание, что не успел сказать ушедшему всего, что хотел бы. Многого в жизни не успеваешь. Откладываешь со дня на день, «после», «потом», «когда-нибудь», и вдруг оказывается поздно…
Это первое, что я подумал, узнав о смерти Максима Моисеевича Винавера. Я видел его в последние годы часто. Я с ним подолгу беседовал. Но это были одушевления. Невозможно было заговорить о нем самом, и даже не только о нем лично, а хотя бы издали, отвлеченно, о его жизненной работе, например. Не тот был тон отношений. Признаюсь, мне это нравилось. Этот тон ведь не исключал умственного и сердечного внимания, но он не допускал ничего лишнего. «Теплота» отношений была, но где-то далеко спрятанная. Иногда я спрашивал сам себя: не огорчает ли его, в глубине души, излишняя сдержанность со стороны ближайших сотрудников, ощущает ли он в этой сдержанности некий молчаливый договор, вроде того, что «о главнейшем не говорить», или по-брюсовски: «сами все знаем, молчи!», не толкует ли его, как безразличие к себе или непонимание? Все чаще мне думалось это в последнее время – и беспокоило. Я почти уверен, Максим Моисеевич существование «договора» чувствовал. Но, может быть, была ошибка с моей стороны? Может быть, была только недоговоренность, и не следовало бояться внешней поверхностной теплоты, и все сказать ему, что хотелось? Никогда я теперь этого не узнаю. А сказать Максиму Моисеевичу мне хотелось бы многое.
Меня восхищала и трогала в нем его любовь к мысли, к идее, духу и его вера в них. Я сознаю, что пишу слова, которые потеряли всякую силу выражения. Слишком часто их трепали, заполняли ими пустоту, вспоминали по ничтожному поводу. Но не могу найти других слов и думаю, что других слов и нет. В применении к такому человеку, как Максим Моисеевич, они вновь приобретают свое значение. Любовь к мысли… Максим Моисеевич не был слугой исключительно своей мысли, своей идеи или своего духа. Узкого фанатизма в нем не было. Нетерпимость была ему совершенно чужда. Он лишь присматривался и прислушивался ко всему, в чем была духовная жизнь, и заранее всему этому сочувствовал, шел вперед, все принимал. Близко ли ему, родственно ли ему — не было важно. Ему это казалось признаком второстепенным, он только прислушивался к «пульсу» чужой мысли и верил в нее, если по пульсу угадывал, что она жизнеспособна. Тютчев сказал, что «старческой любви позорней сварливый старческий задор», — говоря о споре «отцов и детей». Не было человека, который способен был бы лучше понять тютчевское двустишие, глубже и искренней на него отозваться. Максим Моисеевич был вообще наименее ограниченным (в смысле кругозора) из людей, и в его редакторстве это было обязательно. Сам-то ведь он был человеком иных традиций, иных стремлений, чем теперешнее искусство или литература. Казалось бы, тяжела должна была быть подчас его редакторская рука. Но рука была легчайшая, думаю – единственная в легкости. Часто я удивлялся, читая некоторые из одобренных им статей: неужели он с этим согласен? Неужели он этому сочувствует? Неужели ему – как большинству искренних и вдумчивых людей его поколения, школы, круга – не кажется баловством и пустяками теперешнее искусство? Разгадка была совсем не в том, что Максим Моисеевич «одобряет» стихи какого-нибудь двадцатилетнего поэта, а в том, что из всех «старинных» традиций он сильнее всего, всем существом своим, воспринял традицию свободы и глубоко понял, что без свободы ни искусства ни литературы нет. Приняв человека, он давал ему свободу и, доверяя ему в целом, доверял и в мелочах, с которыми далеко не всегда был согласен, но которые все же без условий допускал и право на существование которых с убеждением отстаивал.
Он знал, что различия между прежним и новым творчеством скорей различие слов, оболочки, чем сущности. Иначе о том же: такой казалась ему новая литература. Он радовался, когда ощущал совпадение чужого со своим, когда убеждался, что никакого спора отцов и детей нет, а есть только ничтожная размолвка. И, действительно, он – один из немногих – имел право говорить о «бессмертии идеи», «вечной силе мысли», потому что верил в преемственное творчество духа, а не в преходящие, скоропортящиеся идейки одного поколения.
Знаменитый юрист, оратор, политический деятель… Может быть, самой скромной частью этой жизни было время руководства маленьким литературным журналом. Но это – точка над i, объяснение человека, дополнение его. Он вложил в это дело много любви, – столько, сколько едва ли вкладывал в другие дела, более громкие и блестящие. Это было его создание, «детище», которым он дорожил и которое берег. Он как будто чувствовал, что это – эпилог его жизни, последняя тихая пристань, единственное, что не обманет: мысль и искусство. Этот выбор был чист и прекрасен, и как хотелось бы, чтобы он знал, что те, кто нежданно-негаданно оказались его сотрудниками в эти последние годы, его понимали и любили.
К ИСТОРИИ «ЗВЕНА»:
Письма Г.В. Адамовича
к М.Л. Кантору (1924-1927)
<Декабрь 1924 г.>
Дорогой Михаил Львович!
Помолчим о Чирикове <1> , если он стал нашим новым сотрудником. Молчать можно. Хвалить его трудно. К тому же он, вероятно, считает себя «столпом» нашей литературы, и обидится, если написать о нем недостаточно восторженно.