Литературные воспоминания
Шрифт:
Петербурга, о правах жены и женщины на полную свободу, в которой им
отказывает еще современное общество, нашло в нем очень оригинального
скептика. Помню изумление в кругу петербургских гуманистов, возбужденное его
мнением, что женщина составляет только подробность в жизни мужчины и сама
по себе, взятая единолично, не имеет значения, что обязанности мужа к жене
исчерпываются возможно лучшим материальным содержанием ее и что серьезные
отношения между
появления так называемой любви, о которой так много говорят поэты и
346
романисты. Но это мнение было только началом тех сюрпризов, которые
Писемский готовил своим слушателям.
Писемский, например, добродушно признавался им, что испытывает род
органического отвращения к иностранцам, которого победить в себе не может.
«Присутствие иностранца,— говорил Писемский,— действует на меня
уничтожающим образом: я лишаюсь спокойствия духа и желания мыслить и
говорить. Пока он у меня на глазах, я подвергаюсь чему-то вроде столбняка и
решительно теряю способность понимать его». Конечно, во всех афоризмах
подобного рода многое должно быть отнесено и на обычное преувеличение
дружеских разговоров, но все-таки присутствие истинного чувства тут
несомненно. Кто же не узнает в таких и им подобных словах Писемского дальние
отголоски старой русской культуры, напоминающие строй мыслей прежнего
боярства и думных людей Московского царства? Вообще, порывшись немного в
наиболее резких мнениях и идеях Писемского, которые мы обзывали сплошь
парадоксами, всегда отыскивались зерна и крохи какой-то давней,
полуисчезнувшей культуры, сбереженной еще кой-где в отрывках простым
нашим народом. Самый юмор его, насмешливый тон речи, способность
отыскивать быстро яркий эпитет для обозначения существенной нравственной
черты в характере человека, который за ним и остается навсегда, и наконец слово, часто окрашенное циническим оттенком, сближало его с деревней и умственными
привычками народа, в ней живущего. От них несло особенным ароматическим
запахом развороченной лесной чащи, поднятого на соху чернозема, всем тем, что
французы называют «parfum de terroir» (запахом земли, почвы). При виде
Писемского в обществе и в семье, при разговорах с ним и даже при чтении его
произведений, я думаю, невольно возникала мысль у каждого, что перед ним
стоит исторический великорусский мужик, прошедший через университет, усвоивший себе общечеловеческую цивилизацию и сохранивший многое, что
отличало его до этого посвящения в европейскую науку. Можно легко
представить себе, какой интерес представлял подобный
Несмотря на духовное родство с народом, Писемский не был, как и
товарищи его, о чем уже сказали, славянофилом. Он вывез только и сберег в
Петербурге гордость своим происхождением, в нравственном смысле, от Москвы
и затем чрезмерное хвастовство ею, что было ему обще со всеми москвичами.
Москву же он любил совсем не за ее святыни, нe за исторические воспоминания, с
нею связанные, и громкое, всесветное имя, ею носимое, о чем никогда и не
упоминал, а скорее за то, что там не принимали органические проявления страсти
и жизненной энергии за распутство, не обзывали преступлением всякое
уклонение от полицейского порядка и что в городе, где по временам скоплялась
целая многотысячная армия из одних мужиков и разночинцев со всех концов
империи, труднее было блюсти за чистотой нравов по уставам благочиния.
Петербург казался Писемскому созданным на то, чтобы показать, сколько может
быть безжизненности в порядке и возмутительных явлений под покровом
чинности и стройности. Прочитав в записках Берхгольца о пирах в несколько
суток без отдыха, даваемых основателем столицы, о курантах, заведенных им на
башнях и в известные часы дня игравших на весь город свои мелодии, Писемский
347
заметил: «Петру I это было совершенно необходимо для того, чтобы подданные
его не померли все со скуки в новом городе» [450]. Напрасно старались друзья
Писемского растолковать ему значение Петербурга по-своему. Молча
выслушивал он их размышления о том, что город этот предназначен исправлять
народные увлеченья, мешать развитию исключительного поклонения своему
племени, что останавливает ход истории, проверять наукой и опытом смутные
идеалы народных масс и проч. и проч. Писемский отвечал большей частью на эти
заметки шуточками вроде следующей: «Может быть, и точно,— говорил он,—
что Петербург хороший педагог, но я всегда ненавидел своих педагогов, хотя и
боялся их смертельно».
Вообще осторожность, с какой Писемский держался в стороне от
теоретических и философских разговоров, когда они завязывались перед ним, показывала, что отвлеченные идеи не имели в нем ни своего ученика, ни своего
поклонника. Это подтверждалось и фактически многими проявлениями его
анализирующего ума. Писемский удерживал, например, легко заметки и мысли, способные мирно уживаться с насущным умственным содержанием русского
человека, и тотчас забывал о тех из них, которые служили, так сказать, светочами