Литературные воспоминания
Шрифт:
Писемского, благодаря попечительной руке, находившейся возле него. Рука эта
потрудилась ввести опять Писемского в колею вседневной, обыкновенной, будничной жизни, которая на душевнобольных действует более спасительно, чем
обыкновенно думают. По милости обязательных распорядков такой жизни
Писемский возвратился опять к свету, к своим знакомым, по временам к
юмористическому настроению и даже к мечтам и затеям своей фантазии, которые
составляли вторую природу его, но все
пыла и страсти. В последнее время Писемский походил на бледную копию с
эффектного, многосодержательного оригинала. Душевная рана со всеми мыслями, которые она пробуждала, никогда уже не закрывалась и медленно, но постоянно
разливала отраву по всему существу его. Она и свела его в могилу. Писемский
слег в постель под действием одного из тех мрачных припадков недовольства и
мнительности, которые стали находить на него все сильнее и чаще после
семейной катастрофы. По признанию жены покойного, она не ожидала близкого
конца и думала, что припадок минуется, как все предшествовавшие ему и
разрешавшиеся обыкновенно молчаливой грустью и физическим изнеможением.
Но это было уже последним проявлением исстрадавшегося организма, лишенного
всех нужных сил сопротивления, и перешло в предсмертную агонию. Прибавим к
этому рассказу одну черту. За все время продолжительной психической своей
болезни единственным облегчающим средством против нее, бальзамом, который
утишал ее муки и давал Писемскому минуты истинного покоя, был его
письменный стол. Он прибегал к нему за временным исцелением каждодневно. За
ним он вступал в обладание всеми своими способностями и чувствовал себя
полным человеком — и был прав, как доказывается последним его романом
«Масоны», 1880 год, изданным за несколько месяцев до кончины автора и
носящим на себе все признаки большого и далеко не угасшего таланта. Только
подобному таланту было возможно превратить личные воспоминания об одном
364
живом и довольно странном лице своей молодости в тип представителя целого
учения и в этом качестве замешать его в сложную интригу романа.
До последней развязки этой жизни я два лета сряду видел Писемского в
Бадене, где жил тогда (1874—1875). Продолжительная разлука давала особенную
ценность этим свиданиям. С первого раза поразил меня вид разрушения, произведенного на моем посетителе горем и временем. Писемский походил на
руину. Покинув службу в 1872, он являлся теперь за границу для свидания, во-
первых, с другим оставшимся сыном, который приготовлялся в Геттингене, по
поручению Московского университета, к занятию места адъюнкта при нем по
кафедре права, а во-вторых, и для поправления
семейной катастрофы. Прожитое Писемским в Москве десятилетие (с 1863) завершалось преждевременною старостью. Грустно было видеть, как все
существо его приходило в трепет от воображаемых близко грядущих бедствий и
искало спасения вокруг себя с покорностью и беспомощностью ребенка. Мир был
уже населен для него одними страхами, предчувствиями бедствий, грозными
событиями, которые при всяком случае возникали в его уме, облекаясь плотию, и
стояли, как живые, да еще и во всеоружии, придуманном для них болезненным
воображением страдальца. Помню, как однажды, ожидая прибытия сына в Баден, замедлившего почему-то свой отъезд из Геттингена, Писемский пришел в
отчаяние. Он создал полную картину крушения железнодорожного поезда, на
котором, по его соображениям, должен был находиться несчастный молодой
человек, и умолял всех встречных справиться о месте катастрофы и о том, куда
следует направиться, чтобы подобрать труп погибшего. Никакие объяснения и
представления на него не действовали; он метался целую ночь и весь день в
страшной тоске до тех пор, пока не явился налицо сам оплакиваемый сын. Надо
сказать, что как сын, так и жена Писемского знали вообще, как обращаться с
фантазиями больного. Будущий адъюнкт-профессор, например, очень серьезно
выслушивал предостережения отца относительно осторожного перехода через
улицу, осмотрительности в выборе лошадей и извозчичьего экипажа и т. д. и без
улыбки принимал все его советы подобного же рода. Когда ценой таких уступок и
попечений покупались минуты душевного спокойствия для Писемского, он
становился прежним добродушным и остроумным юмористом: анекдоты старого
времени, воспоминания молодости казались неиссякаемыми, жилка комика
пробуждалась из летаргии и сказывалась в противопоставлении характеров, им
встреченных, одного другому и т. д. Впрочем, оживление продолжалось
обыкновенно недолго, а к концу жизни все эти остатки бывалой веселости все
более и более смолкали.
В последний раз я видел Писемского на московских пушкинских
праздниках 1880 года. На одном заседании этого замечательного как по
характеру, так и по сложности своей юбилейного торжества, Писемский довольно
вяло прочел свою речь о поэте, которого обожал как великого реалиста, открывшего в душе и нравственных сторонах русского человека еще не
подозреваемые сокровища чувства и своеобычного ума. Речь его не имела успеха, будучи лишена блестящей аргументации, какая требуется от публичного слова, но