Литературные воспоминания
Шрифт:
называя ее вдобавок естественным отродьем раскола. Я сам читал эту записку, так, как и записку И. С. Аксакова, которую он составлял по вежливому
приглашению Дубельта в палатах Третьего отделения (на Фонтанке), где
содержался под арестом. Записка Аксакова отличается... даже горячностью в
защите принципа власти, никому не отдающей отчета, кроме бога и своей
совести, объясняет симпатию славянофилов к славянским племенам вообще
состоянием последних под игом немецких правительств,
развиваться так свободно, как под покровом русского исторического и мудрого
автократизма, и наконец сберегает свои громы на утеснение низших классов
особенными привилегиями высших сословий, что составляет даже оскорбление
верховной власти, так как привилегия его, законно владеемая, должна исключать
все прочие. Император Николай прочел весьма внимательно записку, ибо сделал
на нее собственноручные заметки вроде того, что русскому патриоту не должно
быть никакого дела до славян и чужих земель, что крепостное право явилось по
непростительной глупости прежних правительств и т. п. Вообще и арест, как
должно полагать, Чижова и Аксакова произошел от желания правительства узнать
настоящие теории и взгляды партий, которые иначе от него ускользали. Это было
приглашение на откровенность и исповедь, своего рода invitation a la valse (Буквально: приглашение на вальс (франц.). Несмотря, однако же, на
изворотливый тон Аксаковой записки, император таки подметил струю протеста, в ней невидимо просачивающуюся, потому что на докладе графа Орлова, свидетельствовавшего о благополучности документа, написал: «C'est Ie ton qui fait la musique»; (Это тон, который делает музыку (франц.), со всем тем решил
прекратить нелепые аресты, внешний предлог к которым дали путешествие
Чижова по славянским землям и жалобы Австрии на возбуждение им и ему
подобными ее подданных. Император выразил свое решение, написав, адресуясь к
Орлову; «Призови, наставь, благослови и выпусти».
Как бы там ни было, но то достоверно, что администрация, в сущности, несколько побаивалась славянофилов, предполагая у них нравственную связь с
самыми глубокими, затаенными стремлениями русского национального духа. Вот
почему она весьма дорожила тем, чтоб в важных случаях эта партия публично
заявляла свою восторженную преданность администрации. В настоящем случае
377
она требовала от Погодина, чтоб он воспел торжество и празднование
царственного юбилея. Проект такого гимна, написанный Погодиным, занял, вероятно, целые ночи у Третьего отделения. Он все казался неполным, двухсмысленным, умалчивающим; он переправлялся, перемарывался,
возвращался автору и снова переправлялся. Я видел рукопись,
свидетельствующую о тяжелом, многострадательном ходе и испытании
документа, который наконец появился на страницах «Москвитянина», где
археологи и могут его изучать. Вместе с тем, благодаря заявленной ненависти
партии к европейскому движению и заявленного ею благоговения к скромности и
святости русского быта, она пользовалась в то время относительно большею
свободой мнения, чем все другие, и могла иногда говорить о том, о чем кругом не
позволялось и думать. Это не мешало, впрочем, и состоять под сильным
полицейским надзором, потому что избежать сего надзора мыслящему человеку
было так же трудно, как младенцу избежать самовольным образом крещения.
Рука администрации опускалась на нее совершенно свободно при случае.
Подтверждением служит арест Бодянского (кого, чего не арестовали!) [498] за
напечатанное в «Чтениях Общества истории и древностей» «Описание России»
Флетчера, которое он напечатал с разрешения попечителя, да посажение в
крепость Юрия Самарина за рукописную статью о проделках остзейских немцев с
русским, латышским и вообще туземным населением страны [499]. Вероятно, они
оставят по себе записки их приключений, столь обычных в то время. Мне
рассказывал потом Скрипицын, знаменитый директор департамента иностранных
исповеданий, устроивший присоединение униатов, что, когда, по жалобе князя
Суворова (тогдашнего рижского губернатора), Юрия Самарина вверзли в темницу
за обнаружение канцелярских тайн (в рукописи-то!), последний ожидал суда, но
вдруг недели через две является приказ явиться ему во дворец к государю.
Самарин хотел побриться и почиститься, но комендант крепости генерал
Набоков, весьма почтенный человек (по отзывам всех многочисленных жильцов
крепости), помешал этому, желая, чтоб он представился государю в том
плачевном виде, в каком застал его приказ... Государь принял Самарина в
кабинете стоя и грозно спросил его, раскаивается ли он в своем поступке, а
получив утвердительный ответ, обнял, поцеловал, посадил перед собою, возле
стола, и трогательно увещевал его употреблять свои отличные способности на
честную службу отечеству и на утешение своей почтенной фамилии. «Я сам отец,
— говорил он,— и знаю, как могут отцы страдать за детей».
Так-то мы жили во время оно.
Между тем брат Иван привез с собою в Москву известие, что дело издания
Пушкина он порешил окончательно с Ланской, заключив с нею и формальное
условие по этому поводу. Но издание, разумеется, очутилось на моих руках.
Страх и сомнение в удаче обширного предприятия, на которое требовались, кроме