Литературные заметки. Книга 1 ("Последние новости": 1928-1931)
Шрифт:
«Был Пушкин, потом был Блок…»
Да, конечно, между ними был Лермонтов, был Тютчев, был Некрасов. Наивно было бы (можно с полным правом сказать резче: глупо было бы) утверждать, что из этих трех поэтов один или другой «выше» или «ниже» Блока. Аршина для подобных измерений не существует, приходится любителям их решать на глаз, а в данном случае ничего на глаз решить нельзя. В Блоке не было ни таинственной «потусторонности» Лермонтова, ни блеска и мудрости Тютчева, ни страстного некрасовского трагизма… Каждому из этих поэтов он в чем-то уступает. Но каждого из них он и превосходит. Пожалуй, черта наиболее существенная в образе Блока та, которую он в себе сознавал и которою больше всего дорожил, — это связанность его с судьбой России: Пушкину он уподобляется именно в ней. Блок, как и Пушкин, находится на «большой дороге» русской поэзии, и если в стороне, на окольных путях бывали явления не менее замечательные, порой даже более своеобразные (как в последние десятилетия — Иннокентий Анненский или Сологуб, например), то центральность пушкино-блоковской линии обусловливает все-таки их превосходство. Те, «боковые», жили личными и
– «он писал за всех за нас» ,
т. е. все голоса слил в своем, все самое глубокое и важное собой выразил. По существу, это так и есть.
Параллель с Пушкиным не нарушается тем, что у Пушкина все так ясно и отчетливо, у Блока – так расплывчато и туманно. «Не такое нынче время», как бы оправдывается Блок словами красноармейца из «Двенадцати». Блок мог бы остаться ясен, но именно в этом случае он себе и своему времени изменил бы. Его дело — дело поэта — ведь не было попыткой упорядочить поверхность жизни, внешний строй бытия, «внести свой разум в мирские дела», одним словом. Некоторая беспомощность, вернее — растерянность разума у Блока для многих досадна. Но происходит она вовсе не от природной слабости («редкий умница», – заметил после короткого разговора Розанов), а лишь от изощренности всех ощущений, от доходящей до ясновидения впечатлительности. И еще: от внутренней честности. Блок вслушивался в «подземные ключи», и как никогда не переживала Россия времени более темного, смутного, сложного и грозного, чем первая четверть нашего века, так не было у нее никогда и поэта темнее и сложнее. «Мы, дети страшных лет России», — без всякой рисовки и похвальбы трезво и точно сказал о себе Блок в одном из наиболее глубоких своих стихотворений.
Какова же была его основная тема, о чем он думал и писал, чем он жил? Была в Блоке постоянная «тревога о будущем» (его собственное выражение), была столь же постоянная
Раздвоенность, «раздираемость» между будущим и прошлым, между новым и старым. Блок не знал, куда идет Россия, он с ней сам брел, как впотьмах, не отделяя себя от нее, готовый с ней испытать, что угодно, и не согласный ни на что без нее. Определенного выбора он не сделал. Его смущало и влекло слишком многое «на обоих берегах истории». В конце концов он «рванулся к революции» и умер в ужасном отчаянии, в таком одиночестве, в такой грусти, какой, кажется, никогда не знала русская литература, кое-что видевшая, надо сознаться, по этой части. И вот, все-таки, после такого конца, когда всякие разговоры об «учителе» или «путеводной звезде» должны были бы казаться чудовищной ложью, нестерпимой насмешкой, все-таки и после него — Блок «звездой» остается: единственной настоящей звездой в нашей новой поэзии, единственным источником ее духовной энергии. По-видимому, правда, личность должна пожертвовать собой, чтобы потом возродиться и не бояться гибели, если она хочет себя спасти.
«Современные записки», книга XLIV. Часть литературная
Привычное удовольствие испытывает читатель «Современных записок», раскрыв новую книжку журнала и увидев, что по-прежнему она начинается алдановским «Бегством», продолжением «Ключа». К тому же и отрывок на этот раз напечатан большой — в девяносто страниц.
Как и всякий писатель, Алданов вызывает в разных людях различное к себе отношение. Он имеет множество убежденных и горячих поклонников, имеет и «отрицателей». Но нет, я думаю, среди современных авторов такого, которого читали бы с большим удовольствием все — и поклонники и враги его, т.е. и те, кто считает роман Алданова произведением высокого искусства, и те, в ком волнения «художественного» романы эти не возбуждают. Человек всегда радуется, когда предложенную ему загадку он разгадывает верно. О каждом беллетристическом произведении можно в некотором смысле сказать, что это — «загадка»: с первой страницы читатель заинтересован, куда увлечет его автор, как будет вести себя тот или иной из его героев, — одним словом, глядя вместе с автором «через магический кристалл», читатель старается различить, какова будет «даль свободного романа»… Романы Алданова развиваются прихотливо и вольно, и не фабулу, конечно, позволяет читателю он угадать. Романист он, конечно, слишком опытный, чтобы допустить это. Но каждая новая фраза, новое замечание его персонажей, будь то Кременецкий или Березин, Муся или Нещеретов, соответствуют в точности уже сложившимся в нас о них представлениям. Мы их узнаем, как старых знакомых, — именно в том обличьи, именно такими, какими и ждем их увидеть. Когда Березин, например, в самом начале нового отрывка рассуждает о театре:
«Я не все принимаю в арлекинаде, в возвращении к принцам Commedia dell'Arte, в теории масок, здесь я о многом готов спорить и спорить до последнего издыхания… Да, признаю, признаю, оргическая фантастика никем не была выявлена с большею жутью… Я ценю и заслуги неореалистов, синтетического театра с его магией освобожденного актерского тела. Верю в трехмерное пространство, многого жду от кривых плоскостей, особенно от конических наклонов…» – то жанр и склад этих его разглагольствований доставляют какое-то особое, почти физическое удовлетворение. Ну, конечно, Березин должен был именно так говорить, конечно, он должен был что-то «выявить» и упомянуть о «магии тела»… И что потом он примет «активнейшее участие в организации массовых празднеств», это тоже неизбежно и сразу чувствуется, — авторское подтверждение нашей догадки нас все же радует. Особенностью творческих приемов Алданова, именно и вызывающей «удовольствие» читателя, является то, что он иначе как в подчеркнуто-характерных положениях героев своих и не показывает, не дает им произнести почти ни одного слова, ни одной реплики, которая в них что-нибудь да не «выявляла» бы. Образы его героев несложны, скорей даже односторонни. Но эту «одну сторону» их он освещает упорно, настойчиво, не боясь повторений, — и достигает очень большой яркости. Вспомните, например, Кременецкого: не расплывается ли само собой лицо в улыбку, как только видишь, что имя его мелькает на страницах, что он участвует в диалоге? Заранее знаешь, что сказать ничего не значащую, лишенную личного привкуса фразу автор Кременецкому не позволит. Заранее предвкушаешь афоризм, в меру умный, в меру плоский, — один из тех перлов, на которые добрейший Семен Исидорович такой несравненный мастер.
Новая часть «Бегства» в этом отношении ожиданий не «обманывает». Наоборот, она обогащает галерею наших знакомцев лицом, которое до сих пор было обрисовано автором слишком бегло, — Ксенией Карловной Фишер, дочерью убитого банкира и коммунисткой. Нескольких страниц, посвященных описанию того, как она составляет свой политический доклад, оказалось для Алданова достаточно, чтобы и ее мы впредь узнавали без ошибки. По-прежнему очень интересны разговоры Брауна и Федосьева, — особенно замечания Брауна.
Относительно же общего впечатления от «Бегства» высказаться можно будет, разумеется, лишь тогда, когда роман будет окончен.
«Соглядатай» В. Сирина принадлежит к тем вещам, о которых позволительно с уверенностью утверждать, что «поклонников автора они не разочаруют, противников — не разубедят». Скорее, во всяком случае, случится первое, чем второе… Повесть в общем менее удачна, чем «Защита Лужина» или какая-либо другая из последних вещей Сирина. В ней больше внешней фабульной выдумки, меньше внутренней логики, очень сильной в «Защите Лужина». Если «распутать» узел, завязанный Сириным с крайней причудливостью, то получится история довольно простая — и нельзя отделаться от мысли, что запутал ее Сирин лишь от неискоренимого своего пристрастия к литературным упражнениям. В повести этой, — как и во всем, что Сирин пишет, — есть несомненная для нашей словесности новизна. Но это не столько новизна познания жизни, отношения к ней или видения ее, сколько новизна повествовательного мастерства — не творческая, а техническая. В «Соглядатае» швы сиринской работы оказались далеко не так ловко скрыты, как в «Защите Лужина»; мне эта повесть напомнила стихотворные «Опыты» Брюсова, книгу, в которой поэт собрал стихи, написанные для иллюстрации того или иного технического приема. Книгу Брюсова читать было интересно и в то же время чуть-чуть досадно: всякий «прием» в литературе оправдан лишь в том случае, если его не замечаешь; если концы не только не спрятаны «в воду», но старательно читателю демонстрируются, — их хочется убрать вовсе… Приблизительно то же чувство вызывает «Соглядатай» с его занятной, но назойливой композиционной путаницей. Любопытно, между прочим, что при большой изощренности Сирин именно в композиции, при несомненной его «виртуозности» в этой области, к стилю и языку нетребователен («во мне поднималась со стоном ужасная соленая ночь при всякой мысли о ней», и даже «зубная боль проигрывает битву»…). Черта редкая у русского писателя: в нашей литературе обыкновенно стиль бывал чист, а построение большей частью оставалось на Божью волю.
Новые главы романа Берберовой вносят «луч света» в то, что по первому впечатлению оставалось в нем неясным. Это тоже, — как и повесть Сирина, — вещь, в которой «швы» не вполне скрыты. Профессиональный литератор чувствуется в авторе все время, он не «преодолен», — и это читателя немного расхолаживает. В самый напряженный момент повествования Н.Берберова обращается к своим героям будто к собеседникам, и лирические отступления эти действуют как душ: мы вот-вот готовы были поверить, что для автора его вымысел стал действительностью, но он нарушает меру, он, — как говорил один модернистский критик, — «стилизует интимность», — и внезапно литература вновь становится только литературой, откровенным сочинительством.
Однако и в «сочинительстве» у Берберовой сквозит подлинное, подчас глубокое, чувство. Именно в этом отношении новые главы ее «Последних и первых» ценны по сравнению с предыдущими. В них обнаруживается, что подавляющее влияние Достоевского нашего автора не совсем все-таки подавило, и мало-помалу в процессе чтения делается возможным уловить и какой-то особый лично берберовский тон, восторженный и печальный. Я бы сказал, что из эмигрантских писателей Берберова, пожалуй, самый эмигрантский. У нее неподдельно тревожное воспоминание о России, ее занимают все «проблемы» эмигрантского существования, и сложные, и простые, — и притом в каждой строчке ее писаний чувствуется чистейшая «ame slave», та «русская душа», которая в русских людях менее заметна была на родине, чем оказалась за границей.
Роман Берберовой должен в скором времени выйти отдельным изданием. Очень будет интересно прочесть его целиком, узнать, как разрешит автор основную «проблему», лежащую в нем, на чем успокоятся измученные и мятущиеся герои Берберовой.
Стихи в журнале принадлежат З. Гиппиус, Георгию Иванову и Б. Поплавскому. О каждом из этих поэтов мне приходилось писать много раз, и каждый из них настолько «органичен», что несколько новых стихотворений, более удачных или менее удачных, чем прежние, ничего не изменяют в их облике. С этой оговоркой замечу, что из стихов Гиппиус мне показалось наиболее значительным и в своей полушутливости, полусерьезности прелестным второе стихотворение — «Игра»; что Георгий Иванов, по-видимому, находится сейчас в полном «расцвете» своего таланта и пишет свои лучшие стихи. Особенно хорошо стихотворение последнее: