Литературные заметки. Книга 1 ("Последние новости": 1928-1931)
Шрифт:
Ему, видите ли, нужны «березки», он сантиментален, он, видите ли, позабыл, что Гоголь в Риме написал «Мертвые души», а Тургенев почти всю свою жизнь провел во Франции… Наконец, этот простачок упустил из виду, что французская эмиграция, во главе с Шатобрианом, создала литературные шедевры. Почему бы русским не оказаться хуже французов?
Умозаключения по аналогии — дело всегда шаткое. Пример французской литературы, дающий, на первый взгляд, такой убедительный довод «оптимистам», в данном случае ничего не доказывает и даже совершенно неприменим. Пример этот несколько лет тому назад пришелся по сердцу Бунину, который говорил:
— Это что же такое, позвольте: уехал из Белевского уезда, посидел за границей, — и кончено? Силенок-то уж больше и нет?
Бунин относительно себя был прав, конечно. У него «силенок» хватит, — и надолго. Да и покинул он Россию человеком зрелым, успев уже испытать все «впечатления бытия», унеся их с собой. Но все-таки даже и его теперешнее положение не похоже на положение французов-эмигрантов:
Ей нужна помощь жизни, а помощь возможна только при взаимном понимании и доверии: литературы и жизни.
Нередко приходится слышать: быт, среда — все это имеет второстепенное значение; человек всюду одинаков; молодой писатель в эмиграции может рассказывать о мадам Мартэн или о фрау Мюллер, вместо того чтобы повествовать о Марии Ивановне; парижская жизнь, в частности, не менее богата и своеобразна, чем жизнь московская, — чего молодому беллетристу здесь недостает? Оставив на время вопрос о значении быта, ответим: недостает языка. Сологуб когда-то мечтал: уеду во Францию, буду писать по-французски… По-французски он собирался писать о французах, конечно. Но по-русски можно писать только о русских, по-немецки – о немцах. Отдельные редкие, случайные исключения встречаются, но все-таки рекомендовать здешним беллетристам рассказывать о мадам Мартэн можно только при непонимании того, что такое язык и как он создается. Ведь даже шляпа принимает форму головы, если ее носить некоторое время, — и на другой голове она сидит неловко. Неужели же язык, в тысячелетнем своем развитии, не отражает тончайшей и сложнейшей сетью своих разветвлений всего того, что представляет собой народ и страна, — не соответствует малейшим особенностям их, всему национальному своеобразию вообще?
Можно писать по-русски о французах, как можно к роте солдат «пригнать» чужие мундиры. Но это будет всегда «приблизительное» писание, скользящее или фальшивое, — одно из двух. Русский язык «облекает» только русского человека, ибо им же и складывался, — и все сокровища этого языка оказываются лишними, когда сознание писателя обращено к другому образцу: остаются только общие очертания речи, мертвенные и неповоротливые… Тогда, действительно, все становится похоже на перевод или на исторический роман. Люди как будто бы и живые, но расстояние между ними и читателем увеличивается безмерно, — и как только автор пытается его сократить, он сразу же и срывается. Недавно мне попалась книга рассказов — «из французского быта». Довольно талантливые рассказы. Но в беседе двух приятелей один обращается к другому:
— Послушай, дружище…
А другой:
— Послушай, старина…
Согласитесь, что такой диалог нет сил читать. И если даже французское «mon vieux» можно было бы передать искуснее; то все же есть что-то в этом обращении непередаваемое, непереложимое, — и русскому языку недоступное, как недоступен французскому языку наш «голубчик», например. Это — мелочь, но в ней ключ ко всему вопросу. Даже если не гнаться за точностью в записи речи, даже если исключить диалог из беллетристики или схематизировать его, — как это делают новейшие повествователи, — язык окажется орудием гибким и послушным только в применении к человеку, который на нем, по природе своей, говорит и с ним сжился.
Новейшие наши беллетристы, — инстинктивно или сознательно, как знать? — ищут выхода из положения. Они не только отказываются от непосредственной фотографической правдивости или «наивного реализма», но и все больше углубляются в самих себя, в свой внутренний мир, в свои «переживания». В этом увлечении психологизмом много хорошего и нужного: русская литература после Достоевского и Толстого разучилась беседовать с Богом, и полезно ей, вместо пустых разглагольствований леонидо-андреевского жанра, заняться предметом сравнительно скромным, — «человеком, как таковым». Помимо того, выделяя индивидуальность из общества, эта литературная школа обходит одно из главнейших здешних словесных препятствий — отсутствие вечно обновляющейся живой речи. Над нашими доморощенными «прустианцами» принято посмеиваться. Напрасно! Было бы печально, если бы они ничего на Западе не заметили, ничему бы здесь не научились и в патриотическом ослеплении остались бы равнодушны к великим творческим явлениям Запада.
Но сумеют ли они и творчески использовать эти уроки? Опасения рождаются потому, что в этой «психологической» литературе что-то уж слишком много самолюбования и внимания к самому себе. Интересно узнать, что подумал герой в такую-то минуту и отчего он именно это подумал… Но не возникает ли творчество от духовной щедрости и самозабвения автора, не в этом ли «вдохновение»? Всегда, везде, во всех смыслах надо «душу свою потерять, чтобы спасти ее», — и даже рассказать о самом себе что-либо подлинно важное можно, только не придавая себе чрезмерного значения. Я говорю сейчас не о литературной «учебе» у того или иного мастера, а о настроении, с которым к таким урокам молодой писатель приступает: у наших здешних беллетристов, испуганных, вероятно, всем тем, что в мире произошло, чувствуется желание самоокопаться, уйти в свой улиточный домик, — и мало у них творческого «альтруизма», готовности собой пожертвовать. Один из них мне на днях признавался: «если я буду писать о внешнем, я в нем растворюсь, я перестану существовать…». Можно было возразить: в таком случае и не стоит вам существовать, ибо лишь то в человеческой ценно, что выдерживает испытание жизнью и не уничтожается. И невольно вспомнились мне слова Блока, — из письма к начинающему поэту: «раскачнитесь выше на качелях жизни…». Именно только покачавшись на этих качелях, человек имеет право и основания углубиться в себя, и только тогда он в себе что-либо и найдет и увидит.
Но в эмиграции такие советы теряют смысл, — они даже чуть-чуть жестоки. О том, почему это так, — в следующий раз.
Человеку, находящемуся в эмиграции, время от времени становится «не по себе», — даже если он добился внешнего благополучия. Отчего, казалось бы? Личная жизнь у многих здесь наладилась, свобода полная, духовные интересы более или менее удовлетворены. Тоска по родине: «в Москву, в Москву»? Едва ли дело этим объясняется, да и все притупляет время: успело оно притупить и тоску по родине.
Человеку тягостно в эмиграции оттого, что он «общественное животное», а здесь нет у него общества, нет быта, — и не может их быть. Есть только видимость, мираж, какая-то взбитая на поверхности наших отношений пена, за которой будто бы живая вода, — но стоит хотя бы мельком взглянуть вглубь, чтобы убедиться, что воды нет. Некуда здесь человеку уйти от самого себя, не к чему прикоснуться, — как в древнем сказании, — чтобы вновь обрести силы. Если даже кому-либо удается образовать здесь свой «кружок», создать бескорыстно-дружеское общение с другими людьми, то отсутствие притока духовной энергии дает себя знать неминуемо и довольно скоро. Мысль, чувство, настроение, догадка, всякая частица духовной энергии, изошедшая от кого-либо из нас, возвращается в том же виде и мало-помалу изнашивается, умаляется, ссыхается. Ей негде, не в чем «умереть и воскреснуть», как приносящему плод зерну, — для нее нет почвы, перерабатывающей и творящей.
Это бросает свет и на состояние литературы. Никто, сколько-нибудь внимательно подумав о ее здешнем положении, не станет утверждать, что в эмиграции может появиться новый замечательный писатель или даже несколько их. Нет, разумеется, это может случиться, хотя это и не очень вероятно. Но отсюда, от допущения этой возможности, еще далеко до самодовольных разговоров о расцвете литературы за рубежом. Иногда, послушав такие разговоры, хочется даже воскликнуть, перефразируя знаменитый пушкинский стих: «не дай нам Бог сойти с ума», — не дай нам Бог расцвести здесь! Ибо этот художественный, эстетический расцвет означал бы такую индивидуальную оторванность от всего, чем индивидуальность в корнях своих «питается», такую ее ограниченность и замкнутость в себе, что радоваться этим литературным успехам можно было бы, действительно только потеряв разум.