Литературный путь Цветаевой. Идеология, поэтика, идентичность автора в контексте эпохи
Шрифт:
«“А Вы пишете прозу?” – “Да, записные книжки…”» (ЗК2, 169), – такой обмен репликами между нею и Вяч. Ивановым фиксирует запись Цветаевой, сделанная весной 1920 года. «Я страстно увлекаюсь сейчас записными книжками: всё, что слышу на улице, всё, что говорят другие, всё, что думаю я…» (ЗК2, 168), – охотно сообщает она тому же собеседнику. О своем особенном отношении к записным книжкам Цветаева упоминает и раньше, в ноябре 1919 года:
Больше всего в мире – из душевных вещей – я дрожу за: Алины тетрадки – свои записные книжки – потом пьесы – стихи далек'o позади, в Алиных тетрадках, своих записных книгах и пьесах я – больше я: первые два – мой каждый день, пьесы – мой Праздник, а стихи, пожалуй, моя неполная исповедь, менее точны, меньше – я (ЗК2, 42).
Лирика недостаточно полно выражает индивидуальность, вдруг обнаруживает Цветаева. Поэтому необходимы записные книжки, чтобы высказать в них то, что в лирику попасть не может. Конечно,
Самое лучшее во мне – не лично, и самое любимое мое – не лично.
Я никогда не пишу, всегда записываю <…> (как по команде).
Я просто – верное зеркало мира, существо безличное. И, если бы <…> не было моих колец, моей близорукости, моих особенно-лежащих волос <…>, – всей моей особенной повадки – меня бы не было (ЗК1, 349).
Эта заметка сделана в июле 1919 года и открывает важную в творчестве Цветаевой тему: о внеличной природе искусства. Однако «не личное», то, что «записано» как бы «по команде», – это едва ли записные книжки. Скорее, это стихи, про которые сказано, что они «меньше – я». В то же время, говоря о своем творчестве вообще, Цветаева в ноябре 1919 года отмечает:
Я никогда не напишу гениального произведения, – не из-за недостатка дарования – слово мой вернейший слуга, <…> а из-за моей особенности, я бы сказала какой-то причудливости всей моей природы. Выбери я напр<имер> вместо Казановы Троянскую войну – нет, и тогда Елена вышла бы Генриэттой, т. е. – мной.
Не то, что я не могу оторваться от себя, своего, что ничего другого не вижу, – вижу и знаю, что есть другое, но оно мне настолько меньше нравится, я – мое – мой мир – настолько для меня соблазнительнее, что я лучше предпочитаю не быть гением, а писать о женщине XVIII в. в плаще – просто Плаще – себе (ЗК2, 39).
Здесь Цветаева фактически повторяет то, что говорила о себе еще в 1914 году: ее дарование «неправильно», «неполноценно», хотя она теперь иначе формулирует суть этой «неправильности». Бросаются в глаза выделенные в обеих записях слова «особенная», «особенность». Согласно первой записи, «особенное» в ее «я» – не слишком значительная помеха к тому, чтобы сообщать творчеству необходимое «безличие». Во второй же записи это «особенное» предстает как вездесущее и препятствующее воплощению необходимого в творчестве «безличия», которое есть залог создания «гениального произведения».
Эти взаимоисключающие автоинтерпретации – один из признаков состояния «перемены идентичности», которое Цветаева в это время переживает. В зрелые годы примирение «особенности» с «безличием» не будет представлять для нее риторической проблемы: «Я мое – не единоличное. Только очень уединенное. Одинокое я одного за всех. Почти что – анонимное» (СТ, 496). Однако в первые пореволюционные годы Цветаева лишь открывает для себя проблему индивидуально-биографического и внеличного в творчестве. Размышления на эту тему оказываются сопряженными с писанием прозы.
Если не считать предисловия к сборнику «Из двух книг» (1913), Цветаева до 1922 года не писала прозы, предназначенной для публикации. Разумеется, само по себе прозаическое письмо вошло в ее жизнь очень рано: это не только несохранившиеся детские дневники, но и частично сохранившееся эпистолярное наследие, а также ранние опыты в эссеистике и полу-автобиографической беллетристике 244 и записные книжки. К концу 1910-х годов у Цветаевой уже выработался устойчивый прозаический стиль. Однако только уехав из России, она решилась выступить как прозаик, постепенно обработав для печати часть своих записных книжек революционных лет. В 1922–1923 годах были также написаны две критические статьи – «Световой ливень» и «Кедр». Именно с них удобно начать разговор об истоках цветаевской прозы.
244
К ним относятся эссе «Волшебство в стихах Брюсова» (1910 – 1911?) и два рассказа под общим названием «То, что было» (1912?). В двух последних уже ясно ощущается неповторимая стилистическая манера, характерная для позднейшей прозы Цветаевой.
При доминировании поэзии в модернистской литературной культуре 1910-х годов (как и предыдущего десятилетия), проза в творчестве поэтов заняла в это
245
Наиболее заметным исключением является Ахматова, в чьем творчестве эссеистика вообще никогда не заняла существенного места (ее историко-литературные статьи и мемуарные скетчи принадлежат к иному ряду). В 1910-е годы отсутствие у Ахматовой собственных металитературных высказываний компенсировалось умело инструментованной подачей ее текстов через предисловия и рецензии, исходящие из близкого литературного круга.
Понятно, что «внелитературная» позиция Цветаевой в 1910-е годы лишала для нее эссеистическую прозу внутренней почвы. Ее обращение к эссеистике в начале 1920-х годов можно считать еще одним знаком нового самоопределения в литературе. Однако печать «особенности», лежавшая на ее первых литературных эссе, свидетельствует о том, что пришла Цветаева к этому жанру не совсем обычным путем.
Ее первым опытом в новом жанре стала статья «Световой ливень» (1922), посвященная сборнику Пастернака «Сестра моя жизнь». Никогда прежде Цветаева не откликалась статьями на значительные для нее литературные впечатления; отклик ее был стихотворным, эпистолярным, но никогда – эссеистическим. Опыта писания рецензий у нее либо вообще не было, либо он был неудачен 246 . На таком «отрицательном» фоне желание дать отзыв на только что прочитанную книгу Пастернака требует иных объяснений, нежели ссылка на сильное впечатление, которое его стихи произвели на Цветаеву.
246
Эта оговорка необходима, поскольку в ноябре 1918 года при поступлении на работу в Наркомнац Цветаева на вопрос служебной анкеты «Прежняя служебная деятельность» ответила: «Отзывы о книгах в журнале “Северные записки”» (СС4, 618). Возможно, что подобный ответ был лишь нейтральной отпиской, ибо следов участия Цветаевой в критическом разделе этого журнала не обнаружено. Однако возможно и то, что она действительно пробовала себя в жанре рецензии в середине 1910-х годов и предлагала свои опыты названному журналу (критический отдел «Северных записок» вела С. Парнок, приведшая Цветаеву в журнал). В таком случае, ее рецензии либо были отвергнуты, либо остались ненапечатанными ввиду прекращения журнала в начале 1917 года.
Предлагая статью о «Сестре моей жизни» А. С. Ященко для журнала «Новая русская книга» и как бы отвечая на предшествующую (и так и не исполненную) просьбу издателя дать в журнал краткую автобиографическую справку, Цветаева обмолвилась: «Я свою автобиографию пишу через других» (СС6, 221). Слова эти свидетельствуют о том, что, как минимум, одним из толчков к написанию статьи стала рефлексия автобиографического рода.
Открыв статью коротким лирическим пассажем, Цветаева далее голосом воображаемого «третьего лица» спрашивала: «Пастернак. – А кто такое Пастернак? («Сын художника» – опускаю.) Не то имажинист, не то еще какой-то… Во всяком случае, из новых… Ах, да, его усиленно оглашает Эренбург. Да, но вы ведь знаете Эренбурга? Его прямую и обратную фронду!.. И, кажется, и книг-то у него нет…» (СС5, 231). Нетрудно заметить, что Цветаева с первых слов выделяла в литературной репутации Пастернака обстоятельства, очень сходные с ее собственными. Сердцевина этого сходства – литературная безвестность Пастернака к моменту выхода «Сестры моей жизни». Подспудно Цветаева еще и переносила в пастернаковскую репутацию характерную черту своей собственной: неопределенность «направленческой» принадлежности поэта.