Ливонская война
Шрифт:
Немой напугался так сильно, что в первое мгновение даже зажмурился, но почти сразу же и справился со своим страхом, найдя в себе силы прямо и даже дерзко взглянуть в искорёженное яростью Иваново лицо. Это неожиданное самообладание Немого, его дерзкий взгляд в свою очередь как будто тоже напугали Ивана: он резко оборвал свой крик, с тревожной подозрительностью посмотрел на бояр — должно быть, почуял их ещё не проявленную до конца решительность — и уже совсем трусливо попятился к трону. Казалось, что он сейчас кликнет стражу, но он только покосился на дверь, насупился и тяжело пошёл к трону, так же тяжело, грузно всел в него, плотно притиснувшись к спинке, устало распластал руки по широким подлокотникам, устало, с прозвуками горечи сказал — совсем тихо, как самому себе:
— Спрашивал я вас… Многажды спрашивал. Одно у вас на устах: на перекопского, на перекопского, туда, в Дикое поле — в безводье, в бескормицу… С нашей-то ратью, с нашим нарядом! Сие ж не казачья ватага князя Вишневецкого. А крымец в степи что сокол в небе. Поди поймай! Ну, ладно, ладно, — подался Иван вперёд, лицо его вновь оживилось. — Ладно, приму всё, что вы доводите, пойду на крымца, повоюю его,
— Руси, государь, покой добудешь и избавление от вековечной беды, — сказал Хилков. — Нешто сие не святое дело твоё государево — избавить землю свою от жестокой беды, что уж столько времени тяготеет над ней. И в том мы все как один с тобой!
— Невидимые беды порой куда как тяжче видимых, — с суровой твёрдостью сказал Иван. — Кто сочтёт, что ущербней ныне для Руси — крымец или неимение моря? Ежели море добудем да Литву одолеем, мы тем самым и крымца отвадим от нашей земли. Поостережётся тогда он ходить на нас. А покуда… покуда с Литвой не управимся и к морю не выбьемся, замириться с перекопским надобно. Снаряжаю я к нему ещё одного посла, дьяка нашего Елизара Ржевского. Вот он здесь, перед нами. Богатые поминки повезёт Елизар. Хана надобно прельстить да о деле нашем ратном, что мы над королём учинили, с разумным достоинством перед ним обсказаться… Что, деи, нынешнею зимою ходили мы недруга своего короля воевать, седши сами на конь… и в королевой земле взяли город, и похотели было к Вильне идти, да король и королева рада большая прислали к нам бить челом, чтоб мы из королевой земли воротились, суля немедля прислать к нам послов своих. И мы, деи, тому королевскому челобитью вняв и видя, что он в нашей воле хочет быть, на своё государство воротились. Пусть раздумается хан после сего, так ли уж мы слабы, как мнится ему и как Жигимонт его в том убеждает. — Из глаз Ивана выметнулся горячий мальчишеский блеск, выдавая его довольство и внутреннюю ободренность. Он даже посветлел от этой ободренности и доверительно, как будто забыв о боярской недоброжелательности, сказал: — Об Жигимонте ж надобно сметиться [265] нам во всём, и раздумать, и порешить, как нам себя вести. Бо, чую я, Жигимонт будет тщиться время проволочь да непременно станет хана подбивать, чтоб шёл на нас. А мира он хотеть не будет — по хитрости, чтоб к осени заманить наши рати в Литву, а тем временем хана на нас поднять. Должно быть, и к турскому пошлёт и того станет поднимать на нас.
265
Сметиться — расчесть, прикинуть.
— Видим мы, государь, что ты уже всё сам порешил, — усмехнулся Немой. — И не потребны тебе наши советы, и не станешь ты им внимать.
— Я порешил лише одно — добыть море! И от того не отступлюсь и противного совета не приму.
— Угодные советы — токмо угодные, — сказал Немой.
— А вредные — лише вредные, и никакие более! — вскипел Иван. — Вы поглядите, поглядите на себя!.. Вы вражье племя! Веди не от разума — от зла все ваши претыкания и вся протива! О бедах Руси разглаголиваете, а самая большая беда её — вы! Понеже вы несёте ей усобицу, и рознь, и всякое неустроение, и меня, государя её, хотите под собой иметь, как будто мне царство чрез вас дано.
— Мы люди, государь, — вдруг сказал досель молчавший Кашин, сказал твёрдо, с видимой решительностью высказать Ивану всё, что было у него на душе. — Не праведники, не угодники святые — люди! И ежели и грешны, и злы, и неподобны — не более иных. Кто не грешен в мире посюстороннем, пусть тот кинет в нас камень. Ты також не свят, государь!..
— Не свят, — выдавил глухо Иван.
— …И не нашим едино злом ополчён супротив нас, но и своим, своим присным. Ибо стремление твоё к самовластию, — заторопился Кашин, боясь, что Иван оборвёт его и не даст договорить, — есть зло, государь, понеже своеволие — оно во всём: и в правде и в бесправедье, в разумности и неразумности, в добре и худе…
Иван молчал — надменный, выспренний, злорадный, как будто всё, что изрекал Кашин, относилось не к нему и не его как будто обвинял Кашин, а самого себя и всех своих единомышленников.
— …И ты не учишься остепенять себя в неправде, не отступаешься в неразумном, не пресекаешь себя в худом. Писано: всё мне позволительно, но не всё полезно. Возложивши руку на плуг, став ратаем, не можешь ты не стать и сеятелем. Но, как бы ни были благи твои намерения, став сам-един во всём, ты будешь рассевать с семенами злаков и семена плевел, понеже… реку тебе опять, хоть ты и почтён царством, однако не можешь ты получить от Бога всех дарований, и посему должен искать полезного совета не токмо у ближних советников своих, но и у людей простых, ибо дар духа даётся не по богатству внешнему и силе царства, но по правости душевной.
— Не зрит Бог на могущество и гордость, — вызывающе бросил Немой, — но на правость сердечную!
— Ну, ре чаге, речите! — в злорадном нетерпении воскликнул Иван. — Лайте! Вытряхните из себя всё, что накопили, натаили, всё, что намыслили-нагрезили… Давно пора! Со времён моей хвори великой не открывали вы мне своих затхлых душ. Всё тайком, с заумью, лукаво и подло.
Кашин да и поддакнувший ему Немой на некоторое время растерялись от этой неожиданной злорадности Ивана. Они ждали от него совсем другого — крика, свирепости, неистовства, и внутренне приготовились к этому, намерившись отразить любой, самый яростный его выпад. Страха в них не было: их строптивость закусила удила, но не только строптивость поднимала их… В них взметнулось сейчас всё, всё, что копилось долгие годы, всё, что таили они в себе с надсадным упорством, таили и задавливали, истязая свою гордыню и честолюбие, всё, что, быть может, в глубине души и не всегда оправдывали в себе, но, живя в столь трудное время, не отказывались от этого и держали его в себе, как держат от пущей беды злых собак. И
Так же решительно были настроены и другие — и Шевырев, и Куракин, и даже Шереметев, упорно молчавший и как будто не желавший становиться ни на одну из сторон, но видно было и без его речей, что решил воевода принять участие ещё в одном сражении — быть может, в одном из самых тяжких в своей жизни.
С пылающим взором и будто на иголках сидел окольничий Головин. Молчал. Не от робости — от гордости, не желая ни присоединяться к боярам, ни тем более встревать между ними.
Из всех окольничих, ныне присутствующих в Столовой палате, один только Головин был настроен к царю враждебно и готов был высказать всё, что скопил против него в своей душе, но сделать это он хотел независимо от бояр, чтобы царь не счёл его боярским последышем, ничтожным и бесхребетным прихвостнем, не имеющим за душой ничего своего. Другие окольничие явно были на стороне царя. Вяземский, Зайцев, дворецкий царевича Ивана — окольничий Василий Петрович Яковлев, два близких родича которого сидели тут же, на боярских местах, Ловчиков — ретивый царский ловчий, Пушкин, Темкин — все они и мыслями, и чувствами, всем, что составляло их сущность, были едины с царём. Да только сейчас от них ещё ничего не зависело, они ещё ничего не решали, и эта их ярая приверженность не больно много значила даже для самого Ивана — не к ним обращался он за советом и не от них ждал ответа на все свои вопросы. К сильным, к именитым, к тем, кого ненавидел и которые ненавидели его, обращался он… И странно: борясь против них, восставая против всех их притязаний, неотступно и яро отстаивая свою независимость, он нередко, как и сейчас, по каким-то необъяснимым причинам вдруг наступал себе на душу и сам склонял перед ними голову, сам возвращал им то, что с таким трудом и борьбой вырывал из их рук, сам начинал требовать от них того, чего не терпел, не выносил, против чего со всей ожесточённостью ополчал свою душу и разум. Казалось, будто чья-то враждебная, тайная, высшая воля вынуждает его к этому и как бы доказывает ему этим всю тщетность, и бесполезность, и обречённость его борьбы за свою независимость, за единовластие, за возможность повелевать всем и вся и единолично вершить судьбу Руси.
Его и самого почти никогда не оставляло это чувство — чувство тяготеющей над ним какой-то тайной, противоборствующей ему силы, внушая нередко мысль о роковой неизбежности его поражения, о несбыточности его надежд, о бесплодности всех его трудов, зачинаний, замыслов, о тщетности его борьбы с этой громадиной, с этой дремучей вековой дебрью, которой представлялась ему Русь. Но чем острее проявлялось в нём это чувство, тем настойчивей, тем непреклонней становился он, тем яростней и беспощадней вёл борьбу за своё утверждение, за единовластие, бросая вызов всему и всем — и той тайной силе, вызывавшей в нём подспудный, суеверный страх, и самому могучему своему противнику — Руси. Ибо не для себя как человека искал он беспредельной власти, но для себя как государя. Он не стремился к самовластию как произволу и не ради этого сжигал себя в огне своих страстей, не ради этого вооружился злом, не ради этого взял на душу великий грех душегубства. Он стремился к единовластию и добывал его твёрдой, жестокой рукой прежде всего для того, чтобы положить его, как самый прочный камень, в основание величественного здания Русского государства, которое он собирался выстроить, чтобы сделать Русь достойной того великого титула, который теперь носил он и который отныне станут носить её государи. В единовластии, только в единовластии, видел он основу государственной силы и порядка — и это тоже было его оправданием, и он знал об этом и с этим оправданием готов был предстать перед любым судом.
— Ну что же вы?! — с надменной издёвкой подуськивал Иван растерявшихся Кашина и Немого. — Язык прикусили? Да вам его вырви — из него всё едино будет злоба сочиться! О правости о душевной, о даре духовном почто же не велеречаете? В глазу моём щепка! — вылупился он. — О том что же не возопите? Иль в присном бревно узрели?! А в души, в души свои опустите взор — чащоба там, бурелом! Там чёрт ногу сломит, а вы Бога в свидетели призываете! Да и пуще того — ниспосланным нам от него дарованиям счёт наводите, будто они через руки ваши переданы нам. Единое дарование имею я, — изменил голос Иван и медленно, с праведным достоинством поднялся с трона. — Тщужеся с усердием людей на истину и на свет наставить! Да познают единого истинного Бога, в Троице славимого, и от Бога — данного им государя, а от междоусобных браней и строптивого жития да престанут, ибо ими царство растлевается. Слышите, вы?! Нащадки [266] прежних чинителей смуты усобной и розней! — метнул он в бояр грозный вонзистый шёпот. — Царство растлевается! А ежели царю не повинуются подвластные, то никогда междоусобные брани не прекратятся! И никогда не окрепнет Русь духом и будет сама собой раздираема, как было уже, на радость врагам и себе на беду. Лише единой, самодержавной властью восставятся в государстве и сила, и порядок, и добро, и свет! — заключил он твёрдо и сошёл с помоста. Чёрная, грозная фигура его медленно надвинулась на бояр. В чёрном он казался ещё выше, чем был, и мощней, и ещё решительней и неукротимей. — И так будет! — подойдя вплотную к боярам, бросил он им в самые лица. — Будет вопреки всему! И кто пойдёт со мной, кто отрешится от всего противного, усобного, злого, кто отрешится от присных благ во имя Руси — отчизны нашей… — Иван вдруг посветлел, и блестки взволнованно-радостных слёз наполнили его глаза. — Кто разделит со мной иго моё, тому не я, но Русь в грядущие времена воздаст хвалу!.. И славой увенчает их имена!
266
Нащадки — наследники.