Ливонская война
Шрифт:
— Слава бывает разная, государь! — ухмыльнулся Куракин.
— Не может быть худой славы у тех, кто радеет о благах отечества своего, — резанул Иван взглядом Куракина.
— Кто ведает, в чём его истинное благо? — не отступился Куракин.
— Я ведаю, я!.. — крикнул Иван, вздыбив гневные руки. Взгляд его заметался по лицам бояр: мало ему было одного Куракина, он хотел выместиться на всех, на всех сразу — хотя бы глазами.
— И ты не ведаешь, государь, — сказал спокойно и твёрдо Кашин, и глаза Ивана вдруг замерли, вонзившись в него, и сам он замер — в злобной растерянности и удивленности, как будто только сейчас, после этих слов Кашина, в полную силу почувствовал всю неприязненность боярского отношения к нему. Но сильней всего его поразила так ясно проявившаяся в словах Кашина спокойная,
— Не ведаешь! — прибавил ещё твёрже Кашин, уже не для Ивана — для себя. — Ежели благо Руси в твоём своеволии, то в том и беда её. Ибо кто скажет тебе: не прав, коли будешь не прав?! Кто остановит тебя, кто пресечёт произвол? И как могут творить благо те, которые покорно и слепо пойдут за тобой? Чтобы творить истинное благо, надобно иметь в душе истинную силу и истинную страсть, а також — право творить! Ты же сего права не дашь никому, и, стало быть, не творцами блага будут пошедшие за тобой, но лише исполнителями воли твоей. И опять же, как прежде речено, нешто воля твоя — сё и благо, и свет, и добро?
— Писано: как пёс возвращается на блевотину свою, так и глупый повторяет глупость свою, — с дурной вызлобью сказал Иван, не найдясь, как ответить Кашину, и отошёл от бояр с брезгливой, нарочитой поспешностью.
В дальнем углу палаты, куда прошёл Иван, затихли последние звуки, как будто он увёл их туда за собой и притаил там. Мрачная, недобрая тишина, словно палач, вошла в палату и начала свою мучительную пытку, и Иван первым не вынес её. Глухо, с надрывом — от злобы и от боли, в которой чувствовалась тяжёлая надсаженность его души, измученной жестокой внутренней борьбой, — выговорил:
— Сегодня я ещё возьму вас с собой… Завтра — будет поздно. И пусть никто из вас не вопиет потом о зле и о бесправедье. Реку вам словом Господа Бога нашего: кто не со мной, тот против меня, кто не собирает со мной, тот расточает.
— Мы пойдём за тобой, — сказал Кашин, — но токмо не как рабы. Ибо мы не рабы твои. Мы потомки свободных государей, которые сидели на землях своих и на вотчинах от искони, как Рюриком Русь поставилась. И ежели сошли наши предки с земель своих и вотчин — в том их воля добрая. Русь единою стала, но не государь над ней! Ибо деды наши и прадеды пришли на Москву не в подручники государю московскому, но как равные с ним, чтобы вместе править Русью. Да попрали московские право то, и вот уж мы, потомки прежних государей, в холопях у тебя значимся, рабами твоими должны почитать себя, а иначе грядёт на нас кара твоя, и притеснения злые, и всяческие неправды твои.
— О предках своих уж стыдились бы поминать и о воле их доброй, коей Русь единою стала. Мы, московские, сделали Русь единою, вырвав её из алчных рук ваших предков. Усобицу да кровную рознь в ней уняли… Нынче уж вы, достойные нащадки своих худославных пращуров, опять заходились усобную распрь заводить! Что творили в малолетство моё?! Поминать о том противно! А после?! Клятву крестную как блюли? Сейчас же, стыдобные, что исторгает язык ваш?! Что на уме вашем злом?! Что возомнили о себе?! Ну нет же!.. — задохнулся Иван. — Нет!! Кончилось ваше время! Навсегда кончилось! Я не изведу вас, так вы сами пожрёте друг друга, как шакалы! Ибо, как писано: откуда в вас вражды и распри? Не отсюда ли, от вожделений ваших? Они, вожделения ваши, — суть ваша! И нет в вас иного ничего, ни правого, ни доброго! Как писано: желаете и не имеете! Препираетесь и враждуете — и не имеете, потому что просите… Просите — и не получаете, потому что просите не на добро, но чтоб употребить для вожделений ваших!
— Мы стоим на том же, государь, на чём стоишь и ты, — с уверенностью в своей правоте сказал Кашин, — токмо наше в твоих глазах — преступное, злое, подлое, а твоё — святое.
— На чём же вы стоите? На чём?! — усмехнулся Иван и покачал рукой, как будто взвешивал в ней что-то малое, ничтожное. — На чём стоишь
— Я стою на том, государь… — Шереметев начал было говорить сидя, но вдруг поднялся — не от страха, вспомнив гневный покрик царя, обращённый к нему на пиру, — намеренно встал, показывая, что добровольно отказывается от дарованной ему милости — говорить с царём сидя, — что пришла к нам с твоим воцарением горесть горькая… Стал ты ковати злая [267] на всех на нас, к ярости стал удобь подвижен. Кто на чём постоит на своём — на малом вовсе, понеже в каждом своё мнение живёт, и вот уже на того опала, и гонение, и нелюбье твоё, и злоба. И сколько мы потерпели от тебя самого и от любимцев твоих! Ты и сам потерпел от них немало…
267
Ковати злая — замышлять недоброе.
— В том я сам себе укор! — бросил мрачно Иван. — Во всём ты — сам! И прав ты — во всём! Нас обличаешь святым писанием, а сам позабыл, что написано: от высокомерия происходит раздор, а у советующихся — мудрость.
— Мудрость — у мудрых, а у советующихся, коль они глупы и злонамеренны, всё едино раздор. А вы глупы, чванливы и злонамеренны.
— Однако ж призвал ты нас на совет, — каверзно ввернул Шевырев. — Призвал и до конца в том убедился.
— Ты убедился токмо в том, что мы сегодня не с тобой, — рассудительно, со степенной прямотой выговорил Куракин. — Но так ли ты прав, чтоб всем быть с тобой?! Ты не апостол, не пророк, ты человек, и как человек ты можешь быть неправ.
— Как человек могу, но как государь — нет! Как государь я прав, и сердцем, и духом, и помыслами… Чую, чую я голос!.. Как будто свыше исходит он! Тот голос вещает мне, что избрал я достойные стези и дело моё правое.
— Пошто же правое дело ты восставляешь неправой рукой? — всё так же степенно, не повышая голоса и будто не с укором, будто с удивлением, спросил Куракин. — Пошто не добродетелью, но злом доказуешь свою правоту?
— Сердце твоё далеко отстоит от людей, — почти перебивая Куракина, сказал Кашин, — и не силою духа, не силою разума тщишься ты влечь за собой, но насилием, гнетом…
— Тщишься с усердием на свет и на истину наставлять, — выкрикнул с поспешностью Немой, не давая Ивану ответить, — да токмо от тех твоих наставлений скоро вовсе света невзвидеть!
Челяднин, беззвучный, недвижный и будто совсем безучастный ко всему, что происходило в палате, ни разу за всё время боярской перепалки с царём не поднявший своих приспущенных, тяжёлых старческих век, отчего казался не только безучастным, но и дремлющим, вдруг медленно повёл головой, вскинул веки, его притупленный, несколько скрадывающийся задумчивостью взгляд как бы невольно направился в ту сторону, где сидели Немой и Кашин, и на мгновение задержался на них. Стремительной, блеснувшей и тут же погасшей вспышкой отразилось в его глазах какое-то встрепенувшееся в нём чувство — или мысль, или воспоминание… Да, послышалось Челяднину — не в дерзком выкрике Немого, нет, в хладнокровной укоризне Кашина послышалось Челяднину что-то знакомое, уже где-то слышанное ранее, уже кем-то говорившееся — почти такими же словами и о том же, с такой же точно прочувствованностью и правомочностью на суд и приговор, за которой стояло гораздо больше, чем укор, и больше, чем предвзятость, — за которой стояли вполне определённые убеждения, образ мыслей, вера, зиждущаяся не только на острых, громадных, беспорядочных глыбах злобы и неприязни, но и на тщательно отёсанных и плотно пригнанных друг к другу камнях, положенных в её основание бесстрастным разумом.
Почти сразу же и вспомнил Челяднин: Курбский, князь Курбский говорил ему в Дерпте те же слова, которые сейчас сказал царю Кашин. «Пошто не силой ума и величием духа влечёт он за собой людей, а гнетом, насилием?» — говорил ему Курбский. И ещё: «Великое и злое купно не живут!»
Вспомнил Челяднин и свои собственные слова, сказанные Курбскому в ответ, вспомнил и перевёл взгляд на Ивана… Сказал он тогда Курбскому, что, быть может, великое беспомощно без зла… Не за царя говорил, но и за царя, а теперь хотел знать, что ответит на это сам царь?