Ливонская война
Шрифт:
В спальне было светло. В двух серебряных шандалах горела дюжина свечей. Сладко пахло расплавленным воском, вином и шафраном.
Молчали — как будто не замечали друг друга. Михайло угрюмо потягивал из кувшина вино, Марья растерянно перекладывала из руки в руку крестик, не зная, что с ним делать: то ли надеть на себя, то ли отложить в сторону, а Захарьин с доброватой улыбкой, но очень внимательно следил за ними, будто сторожил их.
Захарьин уже был немолод, но ещё крепок и бодр. При всей своей доброте и мягкости он оставался хитрым и
Царь любил его, доверял ему. Любил его и простой московский люд: слободчане, посадские, торговые люди, за которых он всегда радел перед царём. Зато бояре, особенно княжата, лютой ненавистью ненавидели его, как, впрочем, и весь род Захарьиных… Однако, как ни изощрялись бояре и княжата в своей ненависти к нему, он никогда не использовал свою близость к царю для мести им. Быть может, благодаря этому и заслужил искреннее и неизменное уважение Ивана.
Поладил Захарьин и с Марьей, хотя та довольно ревниво относилась к его родству с покойной Ивановой женой, и братья её, Темрюки, тоже не больно жаловали его, но сносили, терпели, зная царское к нему расположение.
Михайло и сейчас уткнулся в кувшин только потому, что в спальне сидел Захарьин. Не будь его, Михайло нашёл бы, о чём поговорить с Марьей. Теперь же молчал — и назло Марье, и назло Захарьину, только боярина не больно задевало молчание надменного царицыного братца: привык, да и знал он, что рано или поздно станут Темрюки искать с ним дружбы, оттого что не они, а он стоит близко к царю.
Марья же сейчас больше думала о крестике, чем о своём непутёвом братце, а это ещё сильней раздражало Михайлу.
— Надень! — сказал он глухо и тоскливо поморщился. — Государь будет недоволен, ежели ты воспротивишься.
Марья надела крестик на шею — осторожно, словно её сдерживал какой-то страх. Глаза её расширились, она напряжённо упёрлась руками в лежащие вокруг подушки и долго сидела так, неподвижная и отрешённая. Отсветы свечей ложились на её лицо, усиливали его бледноту, отчего оно становилось как бы прозрачным, почти невидимым, словно растворившимся в тёплой яркости света. Только одни глаза проступали сквозь эту бледность — большие, чуткие, как два насторожившихся пса.
— Сумрачишься, государыня? — тихо сказал Захарьин.
Михайло хмуро, из-за плеча, скосился на него.
Марья будто не услышала слов боярина — осталась неподвижной и отрешённой.
— Печалишься, что за русского царя пошла? — снова сказал Захарьин. — В Шемаху иль Турцию, поди, сносней было бы?.. — Голос его был мягким, осторожным. — На Руси оно суетное житьё.
— Недобрые твои слова, боярин, — спокойно ответила Марья. Рука её легла на грудь, прикрыла крестик. Она опустила голову, с хрипотцой — от сухоты в горле — договорила: — С царём я Богом соединена. Негоже мне сетовать на Божий приговор. А душа моя с его душой срослась: ему больно — мне больно.
— И то верно, — обрадованно
— Царица она! — закипел Михайло.
— Царица — всё едино баба, — мягко, примирительно сказал ему Захарьин.
— И сестра мне! — ещё яростней выкрикнул Михайло, хватаясь за кинжал.
— Не затевайте распрь! — недовольно бросила Марья.
— Не злись, княжич, — всё так же мягко и примирительно сказал Захарьин. — Пошто нам, будто собакам, один на одного скалиться?!
— Марью не обижай! Царица она!
— Её мы любим… Анастасья, та добра была, а царица никудышная.
— Помру, и про меня тако скажете! — кольнула Марья боярина острым взглядом.
— За ум почитаем тебя.
— Коль баба я, какой у меня ум?
— Аглицкая королевна — також баба, а государством своим вон како правит! Баба бабе рознь! Анастасья все по монастырям ездила, молилась, Бога умилостивляла. Ан не дал он ей жизни… Рано померла.
— Слыхала, ядом её опоили?
— Буде, и ядом, — спокойно ответил Захарьин. — Доподлинно сие неведомо.
Свечи оплыли, стали короче… Свет их не доставал уже до потолка, и оттуда посвисли густые лохмы теней; окна пугающе поблескивали — чёрным, как будто чьи-то пронзительные, злобные глаза. Откуда-то лезли противные шорохи…
Марья плотней завернулась в широкую шёлковую накидку, глухим, сдавленным голосом проговорила:
— Страшно… Враги кругом… Яду подсыпят… Змею пустят… Страшно!
— Страхом врагов не укротишь, — буркнул Михайло.
Марья смолчала: думала о своём.
Захарьин тоже задумался. Вспомнил он, с какой мучительностью уступал Иван Анастасьиной добродетельности. Мрачнел, озлоблялся, но уступал: не хотел раздоров в своей семье, не хотел, чтоб ещё и жена затаила на него зло.
Не раз пытался Захарьин уговорить Анастасью не лезть со своей бабьей жалостью в Ивановы дела, да где там! И слушать не хотела. До самой смерти связывала ему руки своей добродетельностью и, умирая, просила не быть злым и несправедливым. Обещал он ей — умирающей, но выполнить своего обещания не мог. Быть добрым и справедливым — значило отказаться от всего, что задумал он, что хотел сделать и утвердить своей волей и властью. А задумал он много! Видел Захарьин, как широко замахнулся он, порешительней деда и отца взялся ломать исконное.
Теперь Иван был волен в своих намерениях и поступках. Ни один из них, как бы жесток и безрассуден он ни был, не вызвал бы в Марье осуждения или несогласия.
Захарьин почувствовал на себе Марьин взгляд. Марья в упор смотрела на него, словно ждала чего-то…
— Шепни царю: верными людьми пусть окружит себя, — сказал Захарьин, твёрдо глядя ей в глаза. — Не родовитыми, не богатыми, чтоб, окромя благополучия царского, не было у них иной заботы.
— Слушать меня ли станет?
— Станет. Люба ты ему. На ложе возлежишь с ним, тогда и шепни.