Ливонская война
Шрифт:
— Тьфу! — плюнул с досады Авдей Суков. — Болярина им… Буде, самого Господа Бога?!
— Бо-ля-ри-на! Бо-ля-ри-на! Бо-ля-ри-на!
— Ну, ждите, собачьи души!
Стали ждать боярина.
Кто молился надвратному Спасу [40] , кто трясся от холода, толкался и орал, будто крик согревал, а кто в унынье и страхе молча ждал, что же будет дальше? Выйдет к ним боярин или стрельцы пальнут из пищали — и делу конец. Но стояли в толпе и такие, которые если уж затевали что, то непременно должны были добиться своего. Таким и на стены взлезть не велико дело. Полезут, ежели в раж войдут: и ни стрельцы со своими пищалями не остановят их, ни строгий лик Христа — сдерут со стены
40
Надвратный Спас — над воротами Фроловской стрельницы висела икона Спаса (Иисуса Христа) на полотне. Позже по названию этой иконы башня стала называться Спасской.
Знал об этом Мстиславский, потому и поспешил без промедления к Фроловской стрельнице, как только услышал от стрелецкого головы о собравшейся перед воротами толпе.
Мстиславский мог бы подняться на отводную стрельницу и оттуда говорить с собравшимися, но он решил выйти прямо к ним — лицом к лицу, чтобы ни в ком не зародилось подозрение, будто боится боярин толпы.
Коль боишься толпы — какова тебе вера тогда? Никогда ещё трусу не верили на Московии!
Выйдя к черни решительно и спокойно, будто на гульбище к ним пожаловав, Мстиславский одним своим видом успокоил и самых ретивых смутьянов, и самых упрямых неверов.
— Моё почтение и поклон вам, люди московские, — спокойно, негромко сказал он и низко поклонился. — Коль по чести своей я достоин вас слушать, московские люди, говорите, я слушаю!
— Достоин! Достоин! — закричали из толпы. — Знаем тебя!
— Пошто оставили вы дела свои и заботы и сошлись сюда? Буде, кто подбивал вас?
— Шли по доброй воле! И звали тебя, дабы ты сказал нам всю подлинную…
Из толпы выступил косматый угрюмый мужик, поклонился Мстиславскому:
— Кожемяк я, боярин. За Яузой мой дом. Дозволь от всего народу вопросить тебя про царя нашего и господаря Иван Васильевича, что в землю литовскую ушёл с ратным делом. Чтоб не было в наших душах переполоху и смуты, скажи нам и перед иконой Господней перекстись — справил государь дело своё ладно иль худо?
За Никольским раскатом черкесы едва сдерживали лошадей. Толпа ещё не видела их — все смотрели на Мстиславского и ждали от него слова.
Мстиславский стоял на мосту, перекинутом через ров, — место это было высокое, и с высоты он сразу заметил черкесов. Подумал раздосадованно: «Ох и ретив голова! Уже и Темкина всполошил. Загорится сыр-бор, а ворота настежь…»
Лицо у Мстиславского посуровело, он повернулся к воротам, поднял глаза на надвратную икону и решительно, размашисто перекрестился.
— Господи! — не отрывая глаз от иконы, прошептал он, и даже самые задние услышали его шёпот: — Молим тя, даруй победу нашему государю!
Мстиславский опустился на колени и услышал, как вместе с ним, тяжело и грузно, опустилась вся толпа.
— Молим тя, господи! — ещё напряжённей прошептал он.
— Молим тя, господи! — выдохнула толпа, и пополз гул по стенам и стрельницам, по куполам, по звонницам…
— Молим тя, господи!
«Осподи-осподи…» — укатилось к Москве-реке.
3
К концу января зима настоялась, как пиво на хмелю: крепко, нестерпно шибало морозом, палило жгучим ветром, будто между небом и землёй металось невидимое пламя.
По закуткам, по притынам набились пухнатые сугробы, повжимались в заборы, в стены изб, поподлезли под самые крыши, словно хоронились от стужи. Куда ни глянь — снег, снег… Долго скупилась зима, долго держала землю чёрной, неприкрытой, но потом расщедрилась: что ни день — снегопад, что ни ночь — метель. Засыпан снегом Кремль, засыпаны слободы: по полям, по урочищам, по выгонам снегу в полсажени — не
Из-за Яузы, с Москвы-реки, с Воробьёвых гор метутся тучи снега. Заметают площади, улицы, избы, соборы…
Ночью — хоть глаз выколи: стылая, кромешная мгла. От избы до избы через улицу не перейти. Закружит, завертит — в двух шагах от порога запутает. Собьёшься с пути — ни огонька, ни звука. Зови не зови, никто не услышит, никто не выйдет на помощь.
До утра всё мертво. Спит Москва, засыпанная снегом, исхлёстанная ветром, исстуженная, неприветливая…
Если к рассвету не стихнет, не отпуржит, город так и не расшевелится за весь день. Даже к полудню не соберётся на торгу больше двух-трёх сотен людей. С десяток лавочников снимут запоры со своих лавчонок, да какой-нибудь неудачливый купец раскинет с досады свой товар — авось найдётся покупатель. Пробежит иззябший пирожник, грея руки на горячих пирогах, — уступчивый и не такой уже навязчивый; прошмыгнёт карга-ворожея, закутанная в немыслимое тряпьё, из-под которого воровато, еле слышно доносится быстрый шёпот: «Гадаю-ворожу, от сглаза отвожу!» — прорысит по делу слуга боярский, прокатятся сани, мелькнёт подолом ризы какой-нибудь шустрый попик, торопясь в приход на Ильинку или Варварку, или выедет из Кремля окольничий Темкин с черкесами, проедется вдоль рва туда-сюда и опять уберётся в Кремль.
В полдень стукнет на Фроловской стрельнице пушка — полетят с куполов белые хлопья, посыплется белая пыль, будто кто тряхнёт высокие, похожие на снежных баб соборные маковки. На стрельницах сменятся пушкари. Скинув бараньи тулупы, разбредутся по кабакам: кто к Фетинье, а кто в Занеглименье, к бронникам, в их питейную избу, которая прозвана на Москве «Гузном».
В ненастный день после полудня совсем пустеет Москва. Расходятся с торга последние людишки, разъезжаются по гостиным дворам купцы, мытник завязывает свою кожаную сумку, несёт её на Мытный двор — привешивать свинцовую печать.
Тихо. Пустынно. Угрюмо.
Через весь посад, через Китай-город — по Никольской, по Ильинке, по Варварке — метёт сквозная поземь: хлещется о кремлёвские стены и стрельницы, наметает сугробы под самые бойницы, а по Тверской, со степи, через растворенные городские ворота, рвётся встречный ветрище. Сшибаются ветры, закручивают неистовую завирюху — кажется, вот-вот земля скрутится свитком.
На звонницах глухо погудывают раскачиваемые ветром колокола. Они то затихают, то с новым порывом ветра сильней напрягают свой гуд — тогда чудится, будто жалобно и надрывно стонет под снегом земля.
В белом мраке лишь-лишь проступают снежными глыбами Кремль, Покров…
До сумерек висит над городом густая, вспененная бель, а с сумерками почернеет, отяжелеет, опадёт на землю, и до рассвета будет лежать на улицах и площадях холодная темень.
Но уж если выдастся погожий денёк, без завирюхи и без снегопада, — тогда Москва разбередится чуть свет. Всполошится люд: кто куда, кто зачем… Идут пешком, едут верхом, в санях, на телегах… Все торопятся, всем к спеху!
На Кузнецком мосту, как всегда, давка и ругань. Пол-Москвы ходит и ездит через этот мост: всё Занеглименье, весь Малый посад, Дмитровка, Петровка, а мост худ — брёвна настила будто плавают на воде, и узок: лишь-лишь, в самый притык, разминуться возам. Замешкается какой-нибудь возница или лошадь споткнётся, смыкнет на сторону — и заторится проезд. Крик такой учиняется, будто орда татарская подступила к городу. Виновный непременно схлопочет по боку иль по загривку, и ладно, если стерпит ещё, не даст сдачи… Тогда разъедутся по-быстрому. А не стерпит, ответит, такая буча поднимается — страшно смотреть! Кто — кого, и кто — чем! Бежит тогда мостовой за стрельцами. Разводят, растаскивают стрельцы драчунов, но бывает, и стрельцам не унять разбушевавшихся ретивцев.