Ливонская война
Шрифт:
— Филипп Белль был первейший в Ливонии рыцарь, — спокойно сказал Токмаков. — И храбрости сатанинской! С пятью сотнями латников кинулся он на меня да на князя Барбашина, а у нас с князем двенадцать тысяч ратников. Хоть и врасплох напал на нас, да одолели мы его легко.
— Во всякой земле не без героя, — проговорил раздумчиво Челяднин. — Помнишь, Пётр-князь, — обратился он к Серебряному, — казанского царевича Япанчу? Как дерзко он бился с нами! Из Казани ушёл, чтоб покоя нам не давать! Сидит в засеке в лесу и ждёт: явится на самой высокой градской веже знамя, и вот он уже скачет на наши полки, а из города — також… Отворят ворота, вывалят тысячей — и пошла резня. Япанча с одной стороны, казанцы с другой. Не погроми ты тогда, Пётр-князь, Япанчу, гляди, и не добыли б мы Казани.
—
Серебряный не очень внимательно слушал Челяднина, и только после вопроса Басманова до него дошло всё сказанное Челядниным, особенно последнее. Ничего более страшного и опасного и сказать было нельзя! Челяднин, видимо, и сам сообразил, что сказал лишнее, но вопрос Басманова не застал его врасплох.
— Ежели ты, воевода, в чём-то усомняешься, спроси про сие самого царя, — невозмутимо ответил Челяднин и опять почувствовал, что вместо злости на Басманова в него невольно закрадывается сочувствие и жалость к нему. «Лихо тебе небось, воевода, — подумал он о нём. — От бояр оттакнулся и к царю пути не сыскал. А веди умён же ты… И в ратном деле искусен. Искал бы себе славу на поле брани, а не в царских покоях».
Пронский закусил губу и тупо смотрел куда-то в сторону: от презрения к Басманову он не мог даже обозлиться на него или позлорадствовать, как другие. После стычки с ним в Можайске, где Басманов принудил его перековать триста дюжин ядер, Пронский отказывал ему даже в ненависти. Он не замечал его и вёл себя так, будто того вовсе не было — никогда: ни сейчас, ни в прошлом, ни живого, ни мёртвого.
— Продолжи, князь, — мягко сказал Челяднин Пронскому. — Зрю, не всех ты назвал мне. И прости, что перебил тебя, неуместным отвлёкшись. Воевода Токмаков винен в том: уж больно много славных дел сотворил он, чтоб не подивиться ему!
— Окольничий Хлызнёв, из рода Колычевых! — кивнул Пронский на молодого, статного, красивого воеводу, во все глаза глядевшего на Челяднина. — В нынешнем разряде идёт тысяцким государева полка.
Хлызнёв встал — напрягшийся, бледный от волнения, — истово, как праведнику, поклонился Челяднину.
Челяднин давно заметил его волнение и его благоговейный взгляд, которым он смотрел на него. Знал Челяднин, как строптив был и непокорен великокняжеской власти род Колычевых. Немногие убереглись в нём от опал и казней. «И сей, поди ж ты, тоже напитан противой, как криничный песок водой, — подумал он про Хлызнёва. — Поклон мне отдал, как великомученику. И ликует, поди, что душу свою причастил злом на царя. Ну, ликуйте, ликуйте, боярчата, щерьте зубы!.. Достоин он и вашей злобы, и вашей ненависти, да вы не достойны его. Крещены вы в разных купелях, и подле вашей стоял лише Бог, а подле его — и дьявол. Всё в нём свято и всё грешно. Захватил он Русь за хребет, клыками захватил, — иль сломит, иль кровью захлебнётся! Мне бы лишь не дожить до часа того! Не зреть вавилонской жути, не зреть и его отчаянья, коли и Бог, и дьявол отступятся от него».
Хлызнёв, поклонившись Челяднину, торопливо опустился на лавку и больше не поднимал на него век, зато тяжёлые глаза Пронского, будто пригвождённые к лицу блестящими остриями зрачков, нет-нет и окатывали Челяднина холодом, или вдруг вскидывались от удивления, или жухли от горечи и разочарования. Понимал ли Челяднин, что творилось в душе Пронского, чувствовал ли в себе неожиданные перемены, когда видел его удивление, и сознавал ли своё отступничество от прежнего, встречая разочарованный и осуждающий взгляд Пронского? Нет, не до этого было сейчас Челяднину. Всё время, с той самой поры, когда за ним затворились ворота Дерпта и ямщик хлестанул лошадей, он жил лишь одним — ожиданием Москвы. Всё другое — заботы, дела, обиды, горести, всё былое и всё настоящее — заслонило от него, как стеной, это ожидание. Мысли его смешались, как будто кто-то запустил в его голову руку и орудовал там, как в горшке с квашней. Но ведь и мысли его были совсем не такими, как прежде. И настроение тоже было иным: не только радость вёз он в Москву в своей истосковавшейся душе, но и свою надломленность, усталость, разочарование… И Пронский, и Серебряный сразу разглядели
Может быть, Пронский с Серебряным так, с маху, и не сочли Челяднина отступником, но что он им не понравился — они от него не скрывали. Правда, Пронский был не так откровенен, как Серебряный, — сдерживал себя боярин, не торопился судить Челяднина: скорый суд — неправый суд, а Серебряный был горяч, возмутилась его душа, и вот он уже перед всеми выставил своё возмущение, и как ни старался Челяднин не обращать внимания на Серебряного, на это его показное стояние у окна, всё-таки не смог этого сделать. Всей своей жизнью, каждым годом и часом, проведённым в изгнании, он мог бы оправдаться перед своей совестью, но он захотел оправдаться и перед Серебряным, даже не оправдаться — защититься, потому что чувствовать к себе презрение всегда мучительно — заслужено оно или нет.
— Пётр-князь! — окликнул он Серебряного. — Уж не тщишься ли ты высмотреть в окне дьявола, которому я запродал свою душу?
Серебряный не успел ответить. В избу вбежал Оболенский и даже не прошептал, а лишь прошевелил губами:
— Царь!
Рынды бросились с фонарём в сени — и не успели. Иван вынырнул из темноты сеней, как из мутной воды. За ним царь Касаевич, Федька Басманов, Васька Грязной…
Воеводы подхватились с лавок, замерли в поклоне. Иван был весел, глазаст… В простой стёганой ферязи, в длинноухой беличьей шапке, в грубых сыромятных сапогах, с плёткой в руке — он был похож на ямщика, молодого, разорного, прогнавшего с маху вёрст десять по студёному ветру и зашедшего в избу хватить тепла.
Стал, качнулся на упругих, раскоряченных ногах, брезгливо потянул носом.
— Ай загнили, воеводы? — сказал он весело, с издёвкой. — Затохоль в нос шибает. Басман, отвори дверь!
Федька ударил в дверь ногой, вышиб её в темноту сеней. Из-за порога вывалились белые лохмы пара, упали к ногам Ивана, истаяли на чёрном полу.
Иван поиграл плёткой, обкосил горницу — в глазах смех, на впалых щеках остывающий румянец.
— Не стой сзади! — вдруг свирепо вскрикнул он и, резко обернувшись, хлестанул Федьку плёткой.
Федька без звука убрался в угол. За спиной Ивана осталась холодная пустота сеней. Он кинул плеть Грязному, расстегнул на груди ферязь. Из-под неё, на чёрном сукне душегреи, блестящими каплями сверкнула серебряная цепь креста.
— Живы, воеводы, здравы? — Он опять обкосил горницу. — Пошто в теми сидите, как мыши? Дать свечей!
Писцы засуетились, затрещали лучинами; рынды откуда-то добыли шандал с полуисплавившимися свечами, понесли его на стол. Поставили прямо на чертёж, выхватили из светца лучину, подожгли свечи. Стало светлей.
Иван увидел Челяднина, удивился:
— Тебя ли зрю, боярин? Уж не чудится ль мне?..
— Так и есть, се я, государь… Слуга и опальник твой, Иванец Челяднин-Фёдоров. Из Дерпта на поклон к тебе завернул… И в Москву — по твоему ведению.
Иван шагнул к Челяднину, притянул его голову к себе, долгим поцелуем прижался к его лбу.
— Прости! — откинувшись, прошептал он и поклонился Челяднину: из-под расстёгнутой ферязи выскользнул крест, болтнулся, ударил его по коленкам. — И молодостью оправдываюсь, и неразумием.