Ливонская война
Шрифт:
— Карашо погуляю! — сморщился Касаевич.
— Под тебя, Горенский, сторожевой отдаю!
Горенский на радостях от такой чести подобострастно поклонился Ивану.
— Басманов добро про тебя говорил, — приняв поклон Горенского, мягко сказал ему Иван. — Изведаю сам: Басманов мне не порука! Нерадивости не оставлю… Никому! Слышите, воеводы?! — Глаза его встретились с глазами Челяднина. — А тебе, боярин, — в Москву! Ведать тебе Казённым двором.
3
На пир к
Княжеский стол стоял на возвышении. У стола — лавка со спинкой, покрытая мягким ковром. По всей горнице тоже ковры — на стенах, на полу… Горница жарко истоплена, вся в свечах. Множество слуг…
Челяднин не ожидал такой пышности. Глаза его удивлённо обежали горницу… Ниже княжеского стола, вдоль стены, стоял другой стол, длинный, под белыми скатертями, уставленный дорогой посудой, — за ним бояре и воеводы: все, кого нынче днём Челяднин видел в Разрядной избе. Не было только Басманова и Токмакова. Басманов, должно быть, и зван не был, Токмакову же нынче припало забот больше всех — передовой полк получил под своё начало, а на таком воеводстве не до пиров: везде и во всём нужно быть впереди.
— Чашу боярину! — повелел князь Владимир. Княжеский кравчий поставил перед Челядниным серебряную чашу, зачерпнул из ендовы, сверкавшей позлащёнными выворотами краёв, полный черпак вина и наполнил боярскую чашу.
Слуги понесли на стол жаровни, поставили на них блюда с мясом — запахло пряностями, пригаром и терпким ольховым чадом, шедшим от вздутых углей жаровен.
— Князья! Бояре! Воеводы! — тихо, но торжественно сказал князь Владимир. — Нынче мы при великой радости! Славнейший родом, умом, почтеннейший ваш боярин, твёрдость которого преисполнила нас пущей любовью к нему, снова с нами! И мы изопьём в его честь наши чаши до самого дна, до последней капли, так же, как испил свою горькую чашу наш дорогой подружник!
Владимир встал, поднял чашу.
— Здравье боярину! — почти выкрикнул он и первым осушил свою чашу.
Челяднин только пригубил… Пронский переглянулся с князем Владимиром: он, должно быть, уже успел кое-что порассказать князю о первой встрече с Челядниным и теперь только ждал доказательств своим рассказам.
За боярским столом виночерпий опять наполнил чаши. Тяжело поднялся Шуйский. Он уже был изрядно пьян, и наполненная до краёв чаша расплёскивалась в его руках.
— По княжьему слову испили мы заздравную чашу… Сию же, бояре и воеводы, осушим за то, чтобы горькая чаша, испитая нашим подружником, не истяготила его горьким похмельем! Прежним хочу видеть тебя, боярин, и за прежнего пью сию чашу!
Челяднин опять лишь пригубил свою чашу и, не став ждать должного по обычаю троекратного величания, встал и невесело начал говорить в ответ:
— Отрадно мне ваше почтенье ко мне, бояре! И честь, которую ты, князь, оказал мне, також в радость и в гордость мне… И всем вам, гляжу я, також в радость сие вольготное гостивство и княжья
57
Тчивость — щедрость, великодушие.
— Нет, не минулось старое, добр боярин, — сдавленным голосом проговорил Пронский. — Ужли минулся ты? Ужли минулся князь Горбатый? Воротынский? Ужли минулась Русь, где от искони обретались в чести и благополучии наши предки?
— Укорительны твои слова, князь Пронский, но пошто обращаешь ты их ко мне? Неужто царская опала должна вечно лежать на мне, дабы в тебе не учиняло скорби попрание исконных устоев? Перейми её на себя и утешься.
— Неблагорассудны вы, бояре, — тихо промолвил Патрикий. — Пыха [58] и усобные зазрения суть губители ваши. От них все напасти…
58
Пыха — гордость, чванство.
— О душах бы наших молился, чем обличать-то! — досадливо бросил Пронский.
— О душах ваших аз молюсь непрестанно. И едина мольба моя к Богу: совокупить вас. Есть бо премудрая притча: в густом былии коса вязнет, и вязана в веник лоза не ломится.
— На свете премудростей вельми много, святой отец, — усмехнулся Челяднин, — да знать бы, коей держаться?
— То верно! — буркнул Пронский.
Патрикий скорбно, с сожалением вздохнул и кротко потупил голову. Князь Владимир с неодобрением посмотрел на Пронского, но тот даже глаз не смутил под княжеским взором. Он выжидающе смотрел на Челяднина.
Челяднин стоял как перед судом — жестоким и лицемерным, готовым осудить его за то, за что он сам с большим правом мог судить своих судей. Ни оправдания, ни просьбы, ни даже раскаянья не колеблют жестокой предвзятости такого суда, и он не стал оправдываться, не стал говорить обо всех тех суровых истинах, до которых и сам-то дошёл лишь под конец своей жизни, — эти истины здесь никого и ни в чём не могли убедить, ибо каждый здесь верил только себе, себе одному, и, сойди с небес сам Иисус Христос, стань перед ними и начни их вразумлять, они скорее смогли бы вновь распять его, чем поверить ему и согласиться с ним. Он стал обвинять — без зла, но сурово, с гневным достоинством.
— Не спуста молвится, бояре: что в сердце творится — на лице не утаится. Зрю я ваши лица и разумею ваши сердца. Окручинились они и смутились. А всё через что? Через что не глядишь мне в глаза ты, Шуйский? А ты, Пётр-князь? Не через то ли, что я, боярин Челяднин-Фёдоров, целован царём и Казённым двором пожалован?!
Замерли руки у воевод: оставили они хренницы, солонки, ножи, ложки, понапружили плечи и шеи, стромко выгнули спины, будто под зад им метнули иголок. За их спинами с подносами и блюдами над головами, как ангелы с поднятыми крыльями, замерли слуги.