Ливонская война
Шрифт:
«Неужто же кривит душой?» — думает Челяднин и тут же отгоняет от себя эту мысль. Думать так о царе ему почему-то не хочется, стыдно даже, будто он перед кем-то в поруке за него. Отвык он от царя за столько лет, да и Иван переменился, возмужал, научился прятать свои истинные чувства: не так-то просто теперь понять, где в нём искренность, а где лукавство? Но чувствует Челяднин: в Великих Луках Иван был искренен с ним, потому что своей искренностью, своей добротой и ласковостью свою же душу лечил. Донимало его что-то… Видел Челяднин его глаза — из самой души смотрели они. О Курбском спросил будто ненароком, но этим-то и выдал своё смятение. Видать, сильно
Курбский тоже в смятении и страхе. Только и слышал от него Челяднин в Дерпте:
— Спасаться надобно! Спасаться, боярин!
— Так уж спасся, — в шутку успокаивал его Челяднин. — Подальше будешь — поцелей. А я вот прямо на зуб ему…
— А ты оставь его, — советовал Курбский. — Оставь, боярин! Неужто не намыкался в опале?!
— Оставлю… Бог призовёт — и оставлю.
Из Дерпта Курбский провожал его до первого яма. В одних санях ехали. Угрюм был князь, подавлен: отчаянье, злоба, страх истерзали его, изнурили его терпение, волю… Челяднин понимал, что он приговорил себя, обрёк. Обратного пути для него не было: покорность и смирение были для него ещё невыносимей, чем отверженность и бесславие, но отверженность и бесславие тоже были невыносимы. Он не был мучеником — ни по натуре, ни по страсти, и страдания не могли утешить его, как утешали они многих. Он не хотел страдать, он хотел бороться, но сознавал своё бессилие и опускал руки.
— Жутко, боярин, быть собакой на сворке! Натравят — грызи! Погладят — руку лизни! Ударят — подожми хвост! Ибо что ты можешь ещё?.. Что? Выпросить у Бога долготерпение да вылезти на Ивана Великого и кинуться вниз головой. Где та сила, что встанет и остановит неправедность? Где свобода, что в зачатье нам Богом дарована?
— А нужна ли нам та свобода, князь? На что мы истратим её? На мелкие страсти, на вольготье и праздность жизни?
— Что же — рабство?
— Не рабство… Служение.
— Чему и кому?
— Тому, кому свобода потребней, чем нам. Кто истратит её на великое.
— Избраннику Божьему?! Где тот избранник?
— Буде, он и есть…
— Он?! Пошто же не силой ума и величием духа влечёт за собой людей, а гнетом, насилием? Нет, боярин, великое и злое, как кошка и собака, купно не живут! Великому я рад служить, злому не желаю!
— А буде, князь, великое беспомощно без зла? Твоя душа, моя душа, ещё чья-то — и каждая на свой лад, со своей намеренностью, со своей скверной… Что ж, каждую расслушать, ублажить? А коль ты подл, нерадив, преступен? Коль тебе чужды все его дела? Ты хочешь сытно жрать, копить мошну, блудить — и ничего более!
— Отставит пусть меня. Иного призовёт.
— Иного? А коль и тот?.. И так всю жизнь перебирать?
— Пусть страсть свою вольёт в души и иным…
— А коль те души дырявы? Иль в них своя пылает страсть?
— Вот-вот, боярин! Не токмо лишь царям дарует Бог величье. Как быть тому, кто одарён, пусть малой, но своею страстью? Как ему быть, коли у него лишь токмо дар, а сила и власть у другого?
«Да, — вдруг остановил себя на этой мысли Челяднин. — Как быть?» Она задела в его памяти ещё что-то — совсем недавнее, как будто только-только пережитое. Ни Курбский, ни царь, ни Ефросинья не были причастны к этому. Они враз выскочили из его памяти, и в ней не осталось ничего, кроме томящего напряжения. Он сильней сжал веки и вдруг вздрогнул, снова напугавшись неожиданно громкого голоса: «Блаженны чистые сердцем! Им дано лицезрение Бога!»
Монах! Сторожевский монах! Только сейчас Челяднин почувствовал, как сурово и гневно звучал
«Да веди он обличал!» — подумал Челяднин, цепенея от этой догадки.
«…Блажен и чист был преподобный отец Ондрей! — ожгло Челяднину душу. Голос монаха опять застиг его врасплох, только теперь он не был так громок — он был тих и шипящ, словно монах сидел с ним рядом и шипел ему в самое ухо. — Всё в нём принадлежало Богу… Он созерцал горнее… Но живи он о сих, не статься бы его великим писаниям!»
«Обличал! Обличал! — вонзается в Челяднина мучительная растерянность. — Не меня — иных… Но и меня, ибо я також ищу оправдание злу!»
«…Ныне избранному не возмогша принадлежать лише Богу, — ещё настойчивей шепчет монах, словно хочет вытравить из его души последнюю силу, оставив её беззащитной и растерянной. — Ныне сильные и предержащие власть душу его под себя имут — нудьмо иль ухищрением!..»
Челяднин сильней сжимает веки, словно боится, что проскользнувший сквозь них свет вдруг высветит в его душе что-то ещё — неведомое и ему самому. Но мысли лезут, лезут настойчиво, словно взялись обыскать всю его душу, все её укромные уголки и закоулки.
«Великое и злое купно не живут! Великое беспомощно без зла! А Спас?!»
«Пред ликом его душа яко бы вновь нарождается!.. — Монах тут как тут, у самого уха: — Вся худь и скверна вон исторгаются! Остаётся добро и свет!»
«Добро и свет! Великое и злое! А ежели Курбский в воду глядит? А Ефросинья?.. Ею тоже движет зло. Зло и месть! А монах? Неужто и он во зле? Во зле — за попрание добра и свободы! А на что свобода? Чтобы творить добро? А ежели зло?.. Противиться великому — не зло ли?.. А ежели нет великого? Ежели я, Челяднин, выдумал в нём великое, чтоб оправдать своё отступничество? И отступничество ли? А ежели предательство? Нет, предатель труслив и подл, я же не трушу, не подличаю! Я отступился от того, в чём разуверился… Не верю, да, не верю… И не хочу стоять, на чём стоял! Не верю — и не хочу! Пошто же примыкаю к иному? Пособлять великому и новому? Великому и новому и злому — разом! Пошто я в нём оправдываю зло? А в Ефросинье — нет? И в Курбском — нет! Буде, потому, что сам отступился от добра? И потому меня так стало влечь к нему? И он почуял се во мне?»
«Тебя он жалует, боярин, не с добра, — доносится до него спокойный, сперва чуть слышный голос Ефросиньи. Но с каждым словом он всё слышней, слышней, и вот уже не монах, а Ефросинья сидит с ним рядом и шепчет ему в ухо: — Всегда он был силён чужим умом. Сильвестр его в советах, как в пелёнках, нянчил… Адашев думал за него, да Курбский, да Курлятев… Сколько браней Курбский, да Воротынский, да Горбатый выстояли? Казань ему подали, как пирог к столу! А он их как?.. Всех поразослал! Один остался… С бусурманкой да братьями её стыдобными. А дел-то позатеял — уймищу! От думы — тоже в сторону! Всё сам, а голова-то мелка, что лужа из-под копытца».
Сказал он ей тогда не в защиту царя, а чтобы наговор её злой пресечь:
— Советчиков, верно, много около него было. Да не шёл он по их советам. Вперекор всё делал. Они его на Крым поворачивали, а он на немца пошёл.
— С дурна ума и пошёл! Что тем прибавил отечеству? А крымец повадился, как волк в овчарню… Царём прозывает себя, а вотчины своей защитить не может! Не ведаю я, каки они те цари заморские были, с коих он царство себе надоумил, а токо в нём царства, как в бабьем подоле ухарства! Слово одно пустое — царь. Венец на себя надвиг, чтоб ублюдскую худь прикрыть. Богом венчанный!.. Еленин ублюдок он, а не царь! Телепнево семя!