Ливонская война
Шрифт:
Федька Басманов был в лёгком доспехе — нарочно надел, чтоб хоть так быть похожим на воеводу, — но без оружия, даже постоянно висящий на его поясе кинжал, подарок царя, был снят им.
Федька наполнил подогретым вином царскую чашу из носорожьего рога, вслед за царской чашей наполнил кубок князя Владимира. Слуги наполнили воеводские кубки… Васька Грязной медлил, пристально следя за царём: многих пленников усаживал Иван с собой за один стол, но не многим наполняли кубки, когда он пил за победу со своими воеводами. Как сейчас поступит Иван? Окажет ли милостивую честь Довойне, прикажет наполнить его кубок или принудит сидеть на своём торжестве с пустым кубком и упиваться лишь своим позором?
Иван снял шлем, отстегнул меч, передал их Федьке, пригладил свои седеющие, редкие волосы, расправил плечи, стеснённые доспехом, и, добрясь от распирающего его самодовольства, сказал Довойне:
— Ты мой пленник — по брани!.. Но сейчас
После этих слов Ивана Васька Грязной немедля наполнил кубок Довойны вином.
— Моя чаша — тебе первому! — Иван отпил из своей чаши и передал её Довойне.
Довойна принял чашу, помедлил в нерешительности, вероятно, не совсем доверяя царской милости, а может, подумал он в эту минуту, что как раз этой чаши, быстрей, чем Полоцка, не простят ему гетман виленский и король польский.
Встал Довойна… Чаша в его твёрдой руке не колыхнулась, и глаза твёрдо встретили обращённые на него взгляды. Нелегко в стане врагов побеждённым, униженным сохранять достоинство, но Довойна сохранял его, и ни во взгляде, ни в голосе его не обнаружилось ни малейшего уничижения, заискивания или страха.
— Я выпью сию чашу не за твою удачу, царь, и не за наш позор, — на чистом русском языке сказал Довойна. — Не хочу восхвалять твою победу или оплакивать наше поражение. Тебе сие не прибавит радости, нам не убавит позора! — Лица воевод напряглись: каждому хотелось взглянуть на царя, увидеть, какое впечатление произвели на него слова Довойны, но никто не решился этого сделать. — Я хочу выпить сию чашу… за мир… За мир и согласие между всеми славянами, которые уже столико веков губят в раздорах свою честь и могущество и иным народам, не столь великим и не столь сильным, дозволяют попирать себя, воевать и кабалить. Вы терпели татар, мы терпели иных — столь же вероломных и жестоких… И ни вы к нам, ни мы к вам не пришли с допомогой, ибо друг другу мы хуже татар. Беды наши не от слабости наших сил — от разъединения нашего беды все! Сплетясь, оставив раздор и распри, славяне встали б над миром, и не было бы ни в полуденных, ни в полуночных странах народов и держав могущественней нас! За то я и изопью чашу сию и чаю, что ни в ком из вас не возбудится протива на моё слово и на сердце моё!
Довойна выпил вино, вернул чашу царю, сел. Воеводы не посмели выпить вместе с ним.
Федька вновь наполнил царскую чашу, Иван взял её в руку по-татарски, как пиалу, чуть отвёл от себя и, не глядя ни на кого, глядя только на чашу и будто обращаясь только к ней, тихо стал говорить:
— Не дурно твоё слово, воевода, не дурно твоё сердце… Истинно, мы, славяне, терпим лиха от иных народов, и нет среди нас единства, и нет среди нас мира… Кровь свою льём почасту не в борьбе с недругом иноплеменным, а в раздорах меж собой. Но, Бог свидетель, мы, русские, николиже не складывались на братьев своих с иноземными, и николиже не ходили на них супостатом, как ходил и ходит на нас король, извечно стоящий на нас в совокупстве с немцами, свеями и иными сущими народами. Ты поляк, воевода, славянин, брат по древней крови, однако меч свой не вложишь в ножны, коль король тебя вновь пошлёт щитить тех, кто ему дороже нас, русских, братьев по племени. Пошто ему супротив нас складываться с немцами, свеями да нечистыми агарянами перекопскими? Пошто ему Гирея братом звать и нашей порухи от его меча хотеть? Неужто Гирей ему больше брат, чем мы? Ссылается он и с нами, король ваш любезный, да во всех его писаниях не сыскали мы ни единого дела, которое было бы прямо писано… Писал все дела ложные, складывая на нас неправду, а преже посылывал к нам посла своего Яна Шимковича, перекопскому же писал, что Шимкович послан не дело делать, а разодрать его. И преже посылывал к перекопскому грамоты свои, подбивал его на нас идти, укоряя нас многими неподобными словами за наше размирье с Литвой — и за Ливонию, вступаясь за неё, как за свою вотчину. А пошто бы ему за Ливонию и Литву вступаться и помогу им супротив нас давать? Его ли то вотчины извечные? Толико вспомнить старину, как гетманы литовские Рогволодовичей, Данила и Мовколда на литовское княжество взяли и как сыну Мономашеву Мстиславу к Киеву дань давали, то не токмо Русская земля вся, но и литовская земля вся — вотчина государства нашего! Понеже, починая от великого государя Володимера, просветившего Русскую землю святым крещением, до нынешних дней, мы, государи-самодержцы, никем не посажены на своих государствах! А польские государи — посаженные государи! Так который крепче — вотчинный ли государь иль посаженный? Сами то рассудите!
Довойна пренебрежительно дёрнул усом, но этого никто не заметил: его холёные руки с длинными пальцами, унизанными перстнями, важно лежали на столе, будто выставленные им вместо себя присутствовать за этим столом, и все смотрели на его руки, на перстни, на пальцы с широкими белками ногтей, похожими на хитро скошенные глаза. Даже
— Таковыми речами, — тихо сказал архиепископ, — сколико их не рещи на обе стороны, доброе дело не сделается, лише к разлитию крови христианской приведёт. В укоризнах мира и согласия не обрящешь!
— Истинно, святой отец, — сказал Иван. — Укоризны — к раздору! Старины ж помянул для того, что и король, и литовский гетман в грамотах своих пишут непригоже, задираясь за Ливонию, исконную вотчину государства нашего. Как ливонская земля повиновалась преже государству нашему, о том не токмо нам, но и иным многим землям ведомо. Тому уже шестьсот лет, как великий государь русский Георгий Володимерович, прозываемый Ярославом Мудрым, взял землю ливонскую всю и в имя своё поставил город Юрьев, а в Риге и Колывани храмы русские и дворы поставил и на всех ливонских людей дани наложил. Полоцк же и того древле нашим был — от Володимера Мономаха сыном его Изяславом наследованный… Стало быть, дело наше правое! Не чужих вотчин ищем, свои прибираем, отнятые у нас злобным обычаем сильных! Братство же к славянам мы повсегда храним в сердцах наших, блюдём и помним о нём… И мир вечный и нерушимый хотим поставить, и единство держать, но… — Иван запнулся, снова глянув на руки Довойны: они по-прежнему лежали на столе — надменные, гордые, властные руки. — Но не мы от искони шли на вас… — напряг голос Иван, глаза его впились в Довойну — тот почувствовал взгляд Ивана, медленно убрал руки со стола. — …а вы на нас! Не мы искали ваших вотчин, а вы рвали нашу землю с пёсьей жадью и яростью! — Иван помолчал с минуту, пережидая прихлынувший гнев; налившиеся недоброй чернотой глаза его медленно осветлились и вновь засияли радостным блеском. Он беззлобно, спокойно, с пришёптыванием договорил: — Бо у вас была сила, братья-славяне, а сильным не ведомы ни правда, ни братство, ни святость. Сильные творят мир по своему образу и подобию. Однако же осушим наши чаши за сильных, ибо ныне сильные — мы!
Иван приложился к своей чаше, вслед за ним приложились к своим кубкам и воеводы. Довойна лишь пригубил и отставил свой кубок. Иван, заметивший это, со смехом сказал ему:
— Чел я днесь на ночь апокриф и слово вельми мудростное сыскал в нём — о том, что все достояния жизни для всех одинаковы. Так оно и есть, но счастье и удача переходчивы, и ныне, осушая по моему слову чашу, доподлинно не ведаешь — за кого из сильных пьёшь?! Пей, воевода, бо может статься, что ныне за короля и за панство своё ты выпил вино, поднесённое тебе твоим недругом!
— Нет! — покачал головой Довойна и принялся есть редьку с мёдом.
В глубине шатра, в большой медной жаровне, стоявшей на широком треножнике, жарко, бездымно тлели ольховые угли, наполняя шатёр тонким запахом весеннего леса; к этому запаху примешивалась пьянящая горклость старого, выдержанного мёда, примешанного к вину, и такой же прогорклый, оскоминный запах горящих свечей. В их желтоватом густом свете рдяно поблескивало золото литовских знамён, и лица рынд, державших их, тоже были как позолоченные…
За шатром была ночь и тишина — русский стан спал… Спал первую спокойную ночь.
— Что так? — после долгого молчания спросил Иван у Довойны.
Довойна вяло, удручённо улыбнулся: видно было, что он ждал этого вопроса, но не вопрос удручал его, а ответ, который он собирался дать.
Довойна отодвинул от себя редьку, отодвинул медовницу, утёр губы кружевным платком, скомкал его в пальцах…
— Не быть нашему панству более сильным, — со вздохом сказал он. — Не быть!.. Куда ни кинешь взор, повсюду зришь червоточие в панстве нашем, растление и всякую пагубу. По городам ремесла захирели: всё больше по шинкам толкутся горожане… Забросив работу, истратив на вино статки [113] свои, доходят они до голода, ударяются в воровство и разбой… Через то в каждой нашей волости в один год казнят смертию больше людей, чем во всех землях татарских и в ваших, московских, за сто лет!
113
Статки — имущество.
— Истинно сие, — поддержал Довойну архиепископ. — День зачинают питием вина, нареченным у нас горелкою. И алкают сей яд и мужи, и жёны, и отроки… А напившись, толико спят, и несть от них дел добрых и прибыльных, и разум их оскудевает, и страсть к питию возрастает, и несть уж в них сил отставить себя от него. Недруги наши, татары, смеются над нашей беспечностью, нападая на нас, погруженных после пиров в сон. «Иван, ты спишь, — рекут они, — а я тружусь, вяжу тебя!»
Иван, навалившись грудью на стол, с весёлой сосредоточенностью слушал Довойну и архиепископа. И хотя они говорили обо всём с грустью и даже как бы намекали Ивану своим рассказом на истинную причину его успеха, умаляя тем самым его заслуги, ему всё равно нравился их рассказ.