Лондонские поля
Шрифт:
— Нет, я не буду просыпаться с ним рядом. Об этом не может быть и речи. Такого никогда не случится. К тому же, как ты понимаешь, для этого потребовалось бы на какое-то время отослать Гая.
— Вот-вот, и плакало бы тогда мое единство времени, места и действия…
— Да? А я думала — ты рвался в Америку.
— В Америку?
Я тяжело вздохнул. Но всем нам приходится чем-то жертвовать. Переведя дух, я сказал:
— Прекрасно, между прочим, ты сработала в «Маркизе Идендерри». Вывела нас из тупиковой ситуации.
Я был там, конечно, в этом самом «Маркизе». Я там был. Но есть ли я хоть где-либо вообще? Я смотрю на свою простертую руку и ожидаю, что она
— Ты дописал свое письмо к Марку? — снисходительно спросила она.
— Нет. А в нем уже около восьми тысяч слов.
— Не заканчивай его. Или не отсылай. Есть идея получше. Пошли его самому себе. Знаешь, у Борхеса есть такой рассказ — «Алеф»? Забавная это штуковина — писательская зависть.
Она допила содержимое рюмки и швырнула ее в камин. Вполне в ее духе.
— Что, началось?
Вот они и являются, мои боли. Собирайтесь вокруг меня, мои маленькие.
Утонченная tristesse [88] по прочтении «Пиратских вод». Понятия не имею, почему. Ведь это ужасный кусочек дерьма, да и только.
Мариус возвращается из сумеречных блужданий по закоулкам собственной души и застает Кванго за сборами его скудных пожитков. Смехотворный разговор. Кванго говорит, что будет отсутствовать в течение трех лун. Почему, о Кванго? Женщина готова. Она ждет. Откуда, о Кванго, тебе это известно? Откуда тебе это известно, о великий Кванго? Об этом шепчутся птицы. Я чую это по запаху вод.
88
Грусть (фр.).
И говорит Кванго отнюдь не раздвоенным языком. Мариус спешит в каюту Корнелии и получает то, что предначертано ему судьбой…
Во всяком случае, вы приходите к такому выводу. В этом месте повествование Мариуса становится подчеркнуто мужественным («Ближе к утру я взял ее снова»), со множеством квангообразных рассуждений о водах, женственности, отливах и течениях. Я ожидал, что мужественной окажется она. Я ожидал, что она и в самом деле исхлещет Мариуса ремнем. Ан нет! «Она легла с жеманною улыбкой / В постель, умильна, словно пастораль…» Распутство их, длившееся по крайней мере семьдесят два часа, завершилось приходом Кванго и быстрым возвращением в Самаринду, в гавани которой уже подпрыгивал на волнах гидроплан Корнелии. Никаких обещаний. Никаких сожалений. Один лишь последний поцелуй…
Я опустошен. Я действительно разваливаюсь на части. Откуда эти вздохи, откуда эти слезы, откуда эти множественные морщины грусти? Ведь это ужасающий кусочек дерьма, и ничего более.
Последний мой любовный акт имел место девяносто дней тому назад.
Я напал на нее из засады и похитил. Я был непоколебим и безжалостен. Как могла она мне сопротивляться? Бёртон Элс не совладал бы с этим лучше. Сам Кванго расплакался бы от гордости.
Нападение это было четко рассчитано. Все обстоятельства играли мне на руку. В назначенный день я с самым серьезным выражением лица совершил перелет из Ла-Гуардии в Логан. Затем погрузился в шестиместный самолетик до Кейпа — как беспечен был он с точки зрения аэродинамики,
Шоссейку перекрывали потоки песка. Я взял напрокат джип и тряско помчался через разжиревший Провинстаун, а потом и дальше, минуя вывеску, на которой значилось «Кейп-Код-Лайт», пока не въехал прямо в лес. Множество раз приходилось мне выбираться наружу, чтобы избавиться от обузы странных растений, от хватки безымянных лоз, удрученных собственным безобразием, когтистых зарослей шиповника, прутьев с выпирающими суставами, и все время оказывался я в густом облаке мошкары. Потом, наконец, показался лагерь, откинутая сетка от насекомых — и Мисси Хартер, сидящая на фортепианном табурете и обеими руками стискивающая чашку с кофе.
Она живо напомнила мне, как это случалось каждый год, о своем отце, которого она так любила, которого так любил я, — о Дэне Хартере в стариковских его джинсах, с «Джим Бимом» и Томом Пейном [89] под рукою. Она показалась мне самим совершенством.
Я расплакался. Я плеснул ей в кофе бурбона. Сказал ей, что тоже умираю, и опустился перед ней на колени.
Как могла она устоять?
Накануне вечером, когда я вошел к Николь, она улыбнулась мне своей самой восторженной и искренней улыбкой.
89
Том Пейн (1737–1809) — американский демократ, довольно-таки радикальный просветитель.
— Я приняла решение. Боже, теперь мне все ясно. Я отменяю все это дело.
— Что-что?
— Уеду куда-нибудь. Может быть, с Марком. Очень просто. План Б. Буду жить дальше.
— Что такое ты говоришь?
Она мелодично рассмеялась.
— Ну и видок у тебя! Да ладно, не беспокойся. Это все болтовня. Я просто тебя дразню. План А остается в силе. Так что не тревожься. Я просто дурачусь. Просто играю у тебя на нервах.
Прошлый наш вечер был в каком-то смысле последним. Мы оба это чувствовали. Мир проникал решительно во все. Квартире, в которой мы говорили, обиталищу Николь, вскоре предстояло измениться, оказаться опороченной — так же, как и квартире Кита, как и дому Гая. Ни одно из этих мест не останется таким, как прежде.
— Мне будет недоставать наших бесед, — сказал я.
— Я тебя еще кое-чем дразнила. Из всех моих последних обманов этот был самым трудным. С технической точки зрения. Я имею в виду, тяжело было выглядеть правдивой. Притвориться девственницей по сравнению с этим — так, пустячок. Это насчет Марка Эспри.
— Да?
— Его творчество. Его сочинения.
— И что же?..
— Это дерьмо, — сказала она.
— …Мое сердце воспаряет, словно сокол.
Во что она была одета? Не припомню. Никакой особой экипировки, никакой маскировки под невинность или порочность. Просто одежда. Кроме того, она не прибегла к услугам косметики; не была ни пьяной, ни обезумевшей. Была она самой собой, что бы это ни означало, — собой, увядающей, но сияющей, как поношенный бархат, дошедшей до края, ароматной, нервной, утонченной.