Лондонские поля
Шрифт:
Оказывается, последние десять минут я глядел в окно, наблюдая, как двенадцатилетний мальчишка устало угоняет чью-то машину. Когда он с этим управился, мимо проковылял очень дряхлый старик в кроссовках. Это не была моя машина. Это не была машина Марка. Он позвонил мне, чтобы сказать, что прибудет на вечеринку в Ночь Гая Фокса — или в Ночь Костров, как он ее называет. На все лады расхваливал «Конкорд». Я не должен беспокоиться — он найдет себе теплую постельку где угодно; но мы, может быть, встретимся. После вчерашней ночи я больше не испытываю к нему ненависти. Чувствую, что во мне готово сформироваться какое-то новое к нему отношение. Какое? Эспри спросил, понравились ли мне «Пиратские воды», и я солгал, сказав, что нет. Книга эта вызвала некий забавный скандал, поведал он мне: об этом, мол, есть кое-что в одном
Осы не видно. Но она не вылетела в окно. Я слышу, как она тычется во что-то. Она вернется. Она повернется в мою сторону. Насекомые и смерть всегда поворачиваются в вашу сторону. Махните на них рукой, чтоб убирались прочь, и они повернутся в вашу сторону. Под конец все самое ужасное всегда поворачивается в вашу сторону.
И вот — откровение.
Динк ни в чем таком не замешан. Так мне сказала Лиззибу. Я выудил это из нее в баре «У Толстушки»: обильно потчевал ее сливочным мороженым со всякого рода изысками типа фруктов, орехов, сиропа и проч., не упускал из виду и крем-брюле… так что в конце концов она призналась. Еда приторно-сладкая, как дамский роман в мягкой обложке, как вечное «они жили долго и счастливо»… Еда — это мерзость. Она ненавидит то, что делает с собой, но не может остановиться, не может остановиться. (Никто не может. Я не могу.) По щекам ее текут слезы, а по подбородку — фруктовое пюре. Мы, должно быть, выглядим как шутовская парочка на почтовой открытке. В курортном кафетерии. Ричард Гир не любит жир. Ну и кто же этот жестокосердый?
Динк этим не занимается. Динк не занимался этим с Лиззибу, он не занимался этим и с Хоуп — так что Хоуп чиста, более или менее (хотя я не буду это использовать. Мне это не нужно). Динк, да, мог увиваться, зажиматься, лапать. При известной настойчивости можно увидеть его и обнаженным. Но этим он не занимался. Он опасался, что это помешает его теннисному искусству — его крученым ударам слева, его хлестким смэшам. Динк завязал с этим тринадцать лет назад. И до сих пор, мудила волосатый, остается девяносто девятой ракеткой мира.
Кроме всего прочего, он заботился и о том, чтобы не подхватить какую-нибудь смертельную заразу. Случись с ним такое, он перестал бы быть девяносто девятой ракеткой мира. Он стал бы пяти с половиной миллионной ракеткой мира. Динк смышлен. Динк молодец. Он знает, что мертвецы в теннис не играют. Вот как он пришел к такому своему правилу.
Бедные сестренки, окруженные такими никчемными самцами с этими их занудными правилами… Даже на мастурбацию им пороху не хватает. Гай, Динк, а теперь и я в том же кругу. Да, я тоже с этим завязал. Собственно говоря, я ничего не имею против этого дела. Детской походочкой направляясь в ванную со спущенными до колен трусами, я всегда думал, что сделаю это всего-то еще один раз. Но недавно, когда на ладонях у меня появились эти новые язвы и все такое, я с этим покончил. Боюсь подхватить венерическую болезнь от себя самого. Может, это начало? Но с чего бы мне беспокоиться об этом?
Кэт уверяет меня, что Кит всегда весел, когда бывает дома. Но, видимо, недостаточно весел, чтобы воздерживаться от побоев — на подбородке у нее новый синяк. Все женщины на улицах вдруг стали казаться мне почерневшими, посиневшими, покрасневшими — фиолетовые глаза, малиновые губы. Кое-какие из этих призывов к жестокости доносятся сверху. Делегирование
E=mc2 — прекрасное уравнение. Но в чем состоит теодицея урана? Физика свирепа. Да и повседневная, посредственная ньютоновская дребедень, физика обыденной жизни, — физика стульев, складывания карт, пожирания метров — она тоже ранит нас всех. Младенцы все время открывают для себя новые физические законы, поскальзываясь и теряя равновесие, проходя обучение методом синяков и шишек.
Новый синяк появился и на маленькой попке (с ее преждевременным изяществом очертаний), равно как три новых сигаретных ожога, опять образующих треугольник. Левая ягодица говорит потому что; правая ягодица говорит поэтому. Я пытался, но не смог застукать за этим Кита. Его глаза зажжены угольком сигареты.
Это, должно быть, что-то наподобие наркомании; пристрастие, которое я могу понять, — теперь, когда я сам вознесся на гребень чего-то отвратительного, чему невозможно сопротивляться. Тяжкое спокойствие, которое испытывает неудовлетворенный наркоман, разбуженный голосом, говорящим ему, что ныне будет новый день: день, когда можно пойти на поводу у своих желаний, отказаться от борьбы, капитулировать — день наслаждения. А утро пройдет так очаровательно, утренний грех будет таким безопасным.
— Ни ей бобо.
Я застонал от испуга: малышка не спала, она смотрела на меня, и она была голенькой. Снизу раздалось рычание Клайва. Предупреждающее: он, так сказать, работал на холостом ходу.
— Ни ей бобо.
— Что? — сказал я (я был изумлен). — Да нет же, нет! Я не сделаю тебе больно. Не сделаю больно. Нет, конечно же, нет, моя дорогая!
Не приходит ли сюда кто-то еще, о ком я не знаю? Сотрудница социальной службы, вроде переодетой Николь? Улыбающийся дяденька, наподобие меня, меня самого? А может, это я и есть? Я потер лицо. Снаружи — ад, мучение, убийственное низкое солнце с его жестокой веселостью. Я ничего не говорю. И Кэт ничего не говорит. А Ким не может мне рассказать. Ким не может рассказать. А кто-то не может остановиться.
С жизнью не покончено, еще не совсем. Но с жизнью любви — да. «Пожалуйста, дорогая, — сказал я девяносто с чем-то дней назад, где-то в другом месте. — Сделай мне это великое одолжение в последний раз. В наираспоследнейший, Мисси. Нет, не здесь. Боже, нет. Мы закатимся в какое-нибудь чудное местечко — скажем, в Палм-Спрингс, а то и в Эспен. Снимем там квартирку. Давай, Мисси. Я буду тебе партнером, о котором можно только мечтать. Обещаю. В последний раз сделай мне это великое одолжение».
Даже сама природа говорила мне, что я потерян, что любовь потеряна. Мисси ненавидела все — себя, меня, современность. Наш второй и последний акт любви произошел в то утро, и я услышал или почувствовал (в этом я убежден) судьбоносный хлопок — или укол — зачатия. Она ненавидела все, но больше всего она ненавидела природу — деревья с их позами охваченных ужасом калек, ноздреватую пену вдоль побережья, это бревно на тропинке, похожее на тюленя, трагически или попросту жалко перевернутого на спину — мертвого. Когда-то раньше, здесь же, она все это любила…
Я скрылся в незамысловатом ландшафте. Столкнул лодку в воду и поплыл. Поначалу небо выглядело, как одна из дарвиновских теплых маленьких луж, приторно-голубых, в которых неминуемо должна была зародиться жизнь; однако сам пруд казался изможденным. Его дни были сочтены — океан, обрушиваясь на дюны к востоку от него, каждую неделю приближался на несколько ярдов. Весла скользили сквозь кружево из мертвых водомерок на поверхности воды. Я вскрикнул, увидев скопище каймановых черепах, копошившихся среди зарослей тростника. В лучшую свою пору, когда у них была дисциплина, когда их еще не покинула сила духа, они походили на выстроенные в ряд шлемы корейской повстанческой армии. Теперь же, готовясь выжить в ядерной зиме, они бултыхались и ковыляли расхлябанно и устало: грязные тарелки из-под супа, да и только. А я был старой и немощной судомойкой с закатанными рукавами. На протяжении часа небо было подлинно голубым, каким ему и положено быть над Кейп-Кодом, и плотные облака величаво мерцали в нем, похожие на абстрактные скульптуры. Позже осталась только жара, а солнце и небо медленно окрашивались в один и тот же цвет.