Лоскутное одеяло
Шрифт:
1946
Довоенные театральные впечатления, которые еще не успели выветриться из памяти, хочу занести в дневник, а то чем дальше, тем они все тускнеют, тускнеют...
Я помню чудные мгновенья... Спектакли, как им и положено, уходят в небытие, оставляя после себя лишь горстку фотографий, противоречивые рецензии и сомнительные легенды. И только отдельные сцены или выдающиеся лицедеи продолжают отражать свет рампы в памяти театралов, которых с годами становится все меньше и меньше. А вот фильмам ничего не делается - уже сто лет они покоятся в несгораемых хранилищах и в любую минуту их можно просмотреть, чтобы лишний раз убедиться, как меняется художественная правда. Модные течения уносят в океан забвения тысячи километров целлулоидных страстей и сюжетов, лишь одинокие вершины настоящих произведений возвышаются среди потока новаций, исканий и авангарда, который вскоре неизбежно становится арьергардом. И все же, все же...
Мизансцена или кадр, интонация или взгляд, му-зыкальная фраза и выразительный жест - отчего врезались они в память на годы? Отчего? Кроме ТАЛАНТА, нет у меня объяснений всем этим "чудным мгновеньям", которые мне посчастливилось пережить в отрочестве.
В конце тридцатых,
Это сказано таинственно и обещающе. Она ждет. Ждет зал. Хмелев медленно тянется к ней за поцелуем. И она. Мы все это видим в профиль. И в самый последний момент она резко и дерзко отворачивается, лицом в зал, с усмешкой в глазах: "Не могу". А он остается с носом. Эту игру я помню, как вчера. Правда, их сцену я несколько раз видел в концертах, Тарасова и Хмелев играли ее часто. Концерты тех лет отличались от нынешних: в них пели и танцевали солисты Большого, был музыкальный номер, эстрадный исполнитель. И обязательно отрывок из спектакля, инсценировка или скетч. Тарасова и Хмелев играли сцену из "Врагов" (из "Анны Карениной" - никогда), Еланская и Ершов - "Воскресение", Вера Попова читала монолог "Страсти-мордасти", инсценировки рассказов Чехова исполняли Тарханов и Скульская, Кторов и Петкер играли "Дорогую собаку". Я ее хорошо помню. Стол, два стула. Кторов сидел справа и по ходу действия пел два романса под гитару. Пел замечательно, как умеют петь драматические артисты высокого класса. Рассказ был грустный, и то, что пел и как пел Кторов, придавало ему определенное настроение:
Завтра утром с первой зарею
Мы покидаем Кавказ.
Плачьте, красавицы, негой объятые,
Правьте поминки по нас...
Опустившийся отставной полковник (Петкер) пытался продать собаку. Было жаль и его, и собаку, и веяло со сцены какой-то безысходностью. Не было ничего театрального, было ощущение настоящего и желание, чтобы собаку купили, чтобы разговор не оборвался, чтобы Кторов пел бы еще... Но рассказ подходил к концу, Петкер смотрел на пустой стакан и поглаживал на коленях воображаемого пса, а Кторов, перебирая струны, пел романс, который только через несколько лет станет популярным - с легкой руки Козловского. Словно сегодня вижу я надменное лицо Кторова, слышу его голос:
Как часто осени порою
Бывает день, бывает час,
Когда повеет вдруг весною
И что-то встрепенется в нас...
"Калитка хлопнула, и полковник остался один", - ставил он точку, когда затихал гитарный аккорд... Артисты поднимались и медленно уходили за кулисы в полной тишине. И лишь спустя какое-то время начинались аплодисменты.
Я хорошо помню замечательную Блюменталь-Тамарину, видел ее в Малом театре - это, конечно, было до войны, - она играла мать в пьесе Гусева "Слава". Только одну ее и помню, она была маленькая, сморщенная, очень натуральная. Монолог она читала, стоя у рампы и обращаясь в зал - безо всяких затей. Ее встречали и провожали аплодисментами. И еще я помню ее по фильмам, она много снималась. В каких-то мемуарах я прочел, что она обожала своего мужа Блюменталя, а потом до конца своих дней боготворила сына. И когда говорили: "Вы знаете, какая неприятность?..", она, не дослушав, всплескивала руками: "С Блюменталем?" Или: "Вы слышали, только что..." Она вскрикивала: "Что, умер Блюменталь?" Сначала это относилось к мужу, потом к сыну. Ее сын был артистом, я его однажды видел, и он мне запомнился. Он имел свою передвижную гастрольную труппу, играли они то в провинции, то в московских клубах. Я купил билет в клуб Кухмистерова (теперь там Театр имени Гоголя) и пошел на спектакль "Кин, или Гений и беспутство", роль Кина была коронной ролью Блюменталь-Тамарина. Полупустой зал был длинный, неуютный, темный. Спектакль шел в полумраке, дабы скрыть убожество постановки. Это, как я понимаю, был типичный захолустный спектакль со столичным гастролером. Помню придворных дам, одетых в бедные черные платья, которые старались не выходить на свет. Все было неинтересно, кроме Блюменталь-Тамарина. Я чувствовал игру талантливую и страстную, подчеркнуто театральную, столь непохожую на реальность Малого или МХАТа. Хорошо помню, как долго умирал Кин, лежа у рампы, он читал большой монолог. В черном, с белыми жабо и манжетами. Как же иначе? Успех был средний. В зале было холодно, на улице темно - шла финская война. А в 41-м, в первые же дни войны, Блюменталь-Тамарин подался к немцам. Не попал в плен, а именно бежал к ним, как тогда говорили. И присовокупляли: "Слава богу, что мать не дожила до этого дня. Она бы умерла в ту же минуту..."
P.S. 1997. Как знать? А может, и обрадовалась бы. Всякое бывало.
Рядом с нами, в саду Баумана был летний театр, огромный сарай в стиле барокко! Там играли разные театры, и до войны я смотрел много спектаклей.
P.S. 1998. Недавно выяснил, что Завадский - действительно сын Юрия Александровича, а Табунщикова - многолетняя и верная жена Мордвинова.
Я послал Вере Петровне фото, вырезанное из газеты, с просьбой автографа. Это было что-то блеклое, но другого не было. Она подписала и прислала еще снимок из "Школы неплательщиков", который я очень берегу.
Кстати, в 8-9 классах я увлекался автографами артистов, которые мне нравились. Я писал им письма и посылал фото с конвертом, на котором был обратный адрес. И все отвечали! К сожалению, часть фото погибла при эвакуации, а часть лежала у меня на письменном столе под стеклом, опрокинулась чернильница, чернила потекли под стекло, и фотографии безнадежно испачкались. Но все же мне было жаль их выкинуть...
В 1940 году в Москве была декада Ленинградского искусства, впервые привезли "Ромео и Джульетту" с Улановой и Сергеевым. Я, конечно, проник по входному билету, уж очень много шумели и писали о спектакле. Но - увы. Не произвело никакого впечатления и было невыразимо скучно. Да и то сказать после "Лебединого" и "Трех толстяков" - вдруг сразу "Ромео". Всему свое время. А вот "Опасный поворот" у Акимова (постановка Г.Козинцева) привел меня в восторг. Мне очень понравилась пьеса с ее неожиданным поворотом, вся эта элегантная атмосфера, красивые актрисы Юнгер, Сухаревская и Гошева в вечерних платьях, модно причесанные - Козинцев не признавал париков, - эта обтекаемая белая мебель. Всех поразило подвешенное зеркало, в котором отражалась комната, где мужчины играли в карты и иногда смеялись - "они, конечно, сказали какую-нибудь скабрезность", - добродушно замечала дама-журналистка, восторгаясь дружными милыми парами, которые вскоре окажутся лжецами и негодяями... (Кстати, играли они в том же клубе Кухмистерова, где я видел "Кина", - наверно, в Москве в то время было трудно со сценическими площадками.) Так вот, это подвешенное зеркало напомнило мне спектакль, который я видел в Детском театре у Наталии Сац, они еще играли на Тверской, там сейчас Театр имени Станиславского. Тогда еще не разогнали МХАТ Второй и не отдали помещение детям. Спектакль назывался "Аул Кидже" - в аул приезжает учительница, а басмачи, разумеется, затевают сжить ее со свету. На сцене стояла сакля, действие разворачивалось возле нее, и вдруг медленно поднималась крыша сакли, точно крышка гигантской пудреницы, на внутренней стороне, как бы на потолке, было укреплено большое зеркало, и в нем отражались люди, которые затевали заговор. Когда действие происходило вне сакли, там гас свет, когда снова нужно было вернуться в саклю - свет там зажигался и снова было видно отражение. Видимо, этот прием в те годы "витал в воздухе"...
Имя Мейерхольда я слышал в нашем доме с детства. И когда мне минуло тринадцать лет - в 37-м году, - я попал на "Ревизора" в его театр. Играли они в помещении, где теперь театр Ермоловой. После закрытия ТИМа там выступала труппа Викторины Кригер, затем открылся Театр эстрады и миниатюр, который давал по два спектакля в вечер.
Это было дневное представление, и мы пошли с Мишей Любушиным, моим закадычным другом. Его потом убили на войне. Мы сидели в первом ряду и так хохотали и даже, кажется, визжали от восторга, что в антракте капельдинерша попросила нас вести себя спокойнее - мешаем артистам играть. То, что я увидел у Мейерхольда, было не похоже ни на что. Я сразу пришел в восторг, мне понравилось все и запомнилось надолго. Я отлично помню, что занавеса не было, а в глубине сцены, во всю ее ширину, стояла полукруглая стена цвета красного дерева с дверьми, откуда появлялись персонажи. Посреди стояла фурка, слегка наклоненная в зал. В антракте рабочие сцены меняли на ней мебель и бутафорию.
Хлестаков - Мартинсон.
Городничиха - Зинаида Райх.
Хлестакова постоянно сопровождал высокий офицер - они играли в карты, пили вино. Но - ни слова. Он появлялся много раз. Осип читал монолог не в публику или сам по себе, как обычно, а рассказывал о петербургской жизни трактирной поломойке. Она слушала, завороженная, и время от времени раскатисто хохотала басом. Играла ее Багорская, которая в другом составе играла городничиху.
В будуаре Анна Андреевна и Марья Антоновна ссорились, и мамаша в сердцах кидала в дочку подвернувшийся под руку роман. Толстая книжка была растрепана по страничкам, и ворох листков летел и в строптивую дочку, и в публику. Один листок я поймал и увидел, что это затрепанная страничка из настоящего французского романа. В антракте билетерши их собирали.