Ложится мгла на старые ступени
Шрифт:
Средний брат, Василий Иваныч, принадлежал когда-то к рабочей оппозиции, о чем честно писал во всех анкетах. В тридцать шестом его арестовали (он просидел семнадцать лет). Следующего брата, Алексея Иваныча, уволили из института, где он преподавал, и уже дважды вызывали на Лубянку.
И тут отец сделал, как говорила мама, второй умный шаг в своей жизни (первый, понятно, был - женитьба на ней) - уехал из Москвы. Тогда говорили: НКВД найдет везде. Отец понял: не найдет. Не будут искать. Не смогут - слишком много дел в столице. И - исчез из поля зрения. Много раз говорил потом, что не может до сих пор понять, как люди, вокруг которых уже пустота, уже замели начальников, заместителей, родственников, - почему они сидели и ждали, когда возьмут их,
Он завербовался на стройку социализма - возведение крупнейшего в стране мясокомбината в Семипалатинске, и не мешкая выехал туда вместе с беременной женой. Так Антон родился в Казахстане.
В 70-е годы Антон в юбилей Достоевского попал в Семипалатинск. В первый же день была экскурсия на знаменитый комбинат, где он увидел то, о чем в Чебачинске так мечтал боец скотобойни Бондаренко: убой скота электричеством. Огромных быков, получивших удар в пять тысяч вольт, подцепляли мощными крюками, и они плыли по конвейеру, где с них сразу, с шеи, начинали сдирать шкуру; обнажившиеся сине-розовые мышцы еще трепетали и дергались, а следующий съемщик продолжал стягивать шкуру, как чулок, вниз; одной достоеведке стало плохо. Инженер-экскурсовод объяснил, что, конечно, можно три-четыре раза повторить электрошок, снижая напряжение последовательно до 500 вольт, тогда бык перестанет дергаться и успокоится, именно так и поступают в Америке при работе с электрическим стулом, - но у нас более экономичная и прогрессивная технология. На фронтоне мясокомбината висел огромный кумачовый транспарант: “Я - реалист в высшем смысле. Ф.М. Достоевский”.
Мама перевелась в местный институт, отец хоть и окончил истфак МГУ, работал на комбинате преподавателем слесарного дела, которое знал с детства от своего отца и которому доучивал его великий мастер Иван Охлыстышев. Когда родился Антон, приехала бабка и забрала всех в Чебачинск - курортный город.
Так как историю и конституцию ссыльным преподавать не разрешалось, а отец был единственный в городе нессыльный с высшим историческим образованием, он преподавал эти предметы во всех учебных заведениях Чебачинска - двух школах, горно-металлургическом техникуме, педучилище.
На фронт его не взяли из-за близорукости - минус семь (глаза он испортил в московском метро, где сварщики работали без щитков). Но когда немцы подходили к Москве, он записался добровольцем, доехал до областного центра, где доформировывались части дивизии генерала Панфилова, и даже был зачислен на пулеметные курсы. Но на первой же медкомиссии майор медицинской службы с матерными ругательствами выгнал его из кабинета.
Вернувшись, отец отдал в фонд обороны все, что скопил перед войной на своих трех ставках. Дед, узнав об этом из местной газеты, такой шаг не одобрил, как и раньше - запись в добровольцы.
– Умирать за эту власть? С какой стати?
– При чем тут власть!
– горячился отец.
– За страну, за Россию!
– Пусть эта страна сначала выпустит своих узников. Да заодно отправит воевать столько же мордоворотов, которые их охраняют.
– Я вас считал патриотом, Леонид Львович.
Отец уехал, с дедом не попрощавшись. Дед был спокоен и ровен, как всегда.
Ты можешь ли Левиафана удою вытащить на брег?
Антон выговорил право кормить деда обедом. Уставя поднос тарелками, он прошел в дедов покой. Дед лежал высоко на подушках.
– Как здоровье? О чем думаешь?
Это был дедов вопрос, начинать с него не стоило. Доктор Нина Ивановна пеняла: “Ты, Антон, всегда находишь темы, которые Леонида Львовича волнуют”.
Дед ответил:
– Испохабили все - начиная со Святых Апостолов и кончая бессловесными зверьми.
На одеяле лежала привезенная Антоном московская газета. В “Репертуаре
– Я уже не хочу ни есть, ни спать, ни жить. Ведь что есть жизнь? Познание Бога, людей, искусства. От богопознания я далек так же, как восемьдесят лет назад, когда отроком поступил в семинарию. Людей - тут никто не знает ничего, двадцатый век это доказал. Искусство - я читал Чехова, Бунина, я слышал Шаляпина. Что вы можете предложить мне равноценного?
– А театр? Театр двадцатого века?
– пошел в наступление Антон, держа в резерве МХАТ, который дед любил, был на премьере “Вишневого сада”. Но резервы вводить не пришлось - дед с порога отверг театр как таковой.
– Что театр? Площадное искусство. Подчинено зрелищности, подмосткам. Насколько Гоголь грубее в “Ревизоре”, чем в “Мертвых душах”! И даже Чехов - уж такой тонкий по сравнению со всеми драматург - насколько примитивнее в пьесах, чем в рассказах.
– Дед, но ты же не станешь отрицать кино.
– Не стану. Немое. Оно почти выбилось в высокое искусство. Но явился звук. А потом и цвет! И все было кончено - восторжествовала площадность.
– А Эйзенштейн?
– его последние фильмы были единственными, которые дед видел после двадцатых годов, сделав для них исключение. (Этому, рассказывал покойный Василий Илларионович, муж тети Ларисы, между дедом и бабкой будто бы предшествовал такой разговор. Бабка просит его посетить вместе кинотеатр. Дед: “Мы же были в кинотеатре”.
– “Конечно, но теперь там идут звуковые фильмы!”).
– Эйзенштейн? Все у него лучшее, кадры, которые ты сам мне показывал, как он сперва их рисовал, - все это от немого кино. Да что о нем говорить, - когда во всей фильме “Александр Невский” никто ни разу не перекрестился!
– Разве? Я как-то не обратил…
– Разумеется. Вы этого не замечаете. Великий князь, Святой благоверный князь Александр Невский перед битвой не кладет крестного знамения! Господи, прости, - дед перекрестился.
– Может, режиссеру запретили.
– А что ж ему в “Иване Грозном” церковную службу при коронации - все начало фильмы - не запретили? Нет, тут другое: там ему самому’, вашему великому режиссеру, это и в голову не пришло.
Антон хотел сказать, что с середины и в конце войны ко всему этому отношение было уже другое, но дед по пятилеткам не мерил, для него все годы после семнадцатого были одноцветным советским временем, оттенки его не занимали.
“Как и все люди прошлого века…” - начинал формулировать Антон. Да, прошлого, прошлого века.
Он отправлялся бродить по городу.
Разговоры с дедом почему-то чаще всего наталкивали на тему, которую Антон озаглавливал “О тщете исторической науки”. Что может твоя наука, историк Стремоухов? Пугачевский бунт мы представляем по “Капитанской дочке”. И появись еще куча исследований - уточняющих, опровергающих, - пугачевщина в сознании нации навсегда останется такою, какой изображена в этой повестушке. Ты занимался Пугачевым как историк. Много изменили в твоем ощущении эпохи документы? Будь откровенен. А война 1812 года? Всегда и во веки веков она пребудет той, которая разворачивается на страницах “Войны и мира”. И сколько здесь от случая. Допиши Пушкин “Арапа”, мы бы и Петра знали по нему. Почему? Историческое бытие человека - жизнь во всем ее охвате; историческая же наука давно разбилась на истории царствований, формаций, революций, философских учений, историю материальной культуры. Ни в одном научном сочинении человек не дан в скрещении всего этого - а ведь именно в таком перекрестье он пребывает в каждый момент своего существования. И сквозь этот прицел его видит только писатель.