Лубянка, 23
Шрифт:
Что же касается учителей, а также директрисы Антонины Никтополионовны — врать не буду: особой тоски по ним не испытывал и радости от встречи тоже, хотя ничего плохого сказать о них не мог. О некоторых даже наоборот: учитель истории Иван Иванович остался таким же простецким, в самом хорошем смысле слова, и открытым, каким был; учительница физики Марья Федоровна — такой же приятной и здравомыслящей, а учительница биологии — такой же худой и неуверенной в себе. Математичку-завуча я невзлюбил только за одно — за то, что должен был представлять ей планы работы на каждую четверть. А что в них писать? Вообще же она была безвредным человеком, типичной «училкой», проводящей в школе чуть не круглые сутки, и, конечно же, старой девой. Впрочем, вполне возможно, у нее был любящий супруг и целый выводок детей… С директрисой
Прекрасна русская земля
Вокруг залива Коктебля,
Природа, бля, природа, бля, природа!
Но портят эту красоту
Сюда приехавшие ту —
неядцы, бля, моральные уроды.
Спят тунеядцы под кустом,
Не занимаются трудом
И спортом, бля, и спортом, бля, и спортом.
Рубашки рваные на них,
Одна чувиха на троих
И шорты, бля, и шорты, бля, и шорты…
Однако я, благодаря доброму движению души Никтополионовны и нехватке в ее школе учителей английского, так и не стал одним из отрицательных героев этого незаурядного произведения, за что еще раз спасибо ей.
Хотя вообще-то была она типичным советским директором, на которых я насмотрелся в школах, где учился сам, — самовластная, пытавшаяся насаждать безусловное подчинение себе и, в своем лице, родной партии и не менее родному ЦК, пропускавшая почти все слова и действия через сито партийных установок, вся пропитанная их духом. (А быть может, просто привыкшая казаться такой. Но, как известно, привычка — вторая натура, и у нас она возобладала на долгие годы, сломив, или заменив, первую, основную, натуру.)
Среди уже знакомых лиц не мог я не обратить внимание и на присутствие в учительской старшей вожатой Марты, весьма деловой и привлекательной девицы в пионерском галстуке, который бы я с большим наслаждением с нее снял (вместе со всем остальным).
Но было здесь сейчас и лицо для меня незнакомое: оно принадлежало совсем молодому человеку с густой светлой шевелюрой и голосом, напомнившим голос моего бывшего школьного друга Вити Фриша, — совершенно не приспособленным для крика. Когда Витя повышал его, казалось, тот вот-вот сорвется. Но Витя не был школьным учителем, а как сумеет бедный Глеб Сергеевич Кашин, так звали новичка, при таком тембре управляться в классе с полсотней учеников, бог ведает.
Он только-только окончил университет и сразу поступил к нам учителем литературы. Из краткого разговора с ним на одной из перемен я сделал приятный вывод: Глеб Сергеевич по всем статьям свой — с ним можно говорить обо всем, как с близкими друзьями.
Вскоре мы стали бывать друг у друга в доме, однако Глеб так и не влился в нашу компанию: он был вообще человек не очень компанейский, предпочитавший «штучную» дружбу. Кроме того, что не могло не возмущать, — совершенно не употреблял спиртные напитки. Жил он неподалеку от Бутырской тюрьмы, в небольшой отдельной квартире (что по тем временам казалось чудом), с матерью, женой и маленьким ребенком. Про мать и ребенка ничего дурного не скажу, а жена была ужасно суха — и внешне, и внутренне, о чем я сдуру ляпнул как-то на правах друга, косвенно выразив недоумение, какими достоинствами могла она его привлечь. На что Глеб холодно ответил ходячей поговоркой, что «на вкус и цвет…» и так далее.
Моя бестактность этим, к сожалению, не ограничилась: я допустил еще одну, о которой, как и о первой, сожалею
Глеб ничего не сказал мне тогда насчет моего припадка кичливости, а наше произведение, к счастью, нигде не напечатали. (С другим своим соавтором я уже таких вещей не проделывал, и под нашими многочисленными совместными переводами стояли две фамилии в незыблемом алфавитном порядке: Ю. Даниэль и Ю. Хазанов. Если же случалось, что бывала только одна фамилия, то вина в этом, честное слово, не моя, а советской власти, которая одно время категорически не желала видеть фамилию моего соавтора в печати, и он либо пользовался псевдонимом — «Ю. Петров», определенным для него специальными органами (видимо, по принципу: «Иванов, Петров, Сидоров»), либо вообще обходился без упоминания своей фамилии. Зачем соглашался? — спросите вы. А чтобы жить. Чтобы хоть что-то заработать.)
Между прочим, за мое тщеславие Глеб, сам того не подозревая, косвенно «расплатился» со мной, когда через несколько лет весьма огорчил и удивил. Огорчил тем, что втихую ушел из нашей школы в общеизвестную (и не только в хорошем смысле) газету, а удивил — тем, что вступил в ту самую партию, которую мы оба, мягко говоря, не слишком жаловали.
Но до всего этого мы много успели порассуждать о нашем житье-бытье, и было мне всегда с ним интересно, потому что, в отличие от меня и от большинства моих друзей, он обладал способностью не отдаваться во власть эмоций, когда за деревьями и леса подчас не разглядишь, а рассуждать обстоятельно, логично, внешне спокойно; кроме того, вращаясь в своей университетской среде, он знал многое, чего я знать не мог. Во всяком случае, из области литературы современной. И о самих литераторах.
Так, от него я услышал, к примеру, некоторые подробности о двух таких разных (во всем!) людях, что и ставить их фамилии рядом неловко. Говорю о Павленко и Мандельштаме. Роман первого — «Счастье» — я пробовал тогда прочитать и не смог, о втором писателе, к своему стыду, слыхал лишь краем уха и книг его не видел. Впрочем, они были давно запрещены. Но Глеб просветил меня, что Мандельштам, оказывается, был акмеистом (кто они такие, вы, часом, не помните?); что еще в 30-е годы написал и сподобился продекламировать где-то в знакомой компании стихи, мягко говоря, не слишком одобряющие Сталина, после чего был выслан, а потом арестован и отправлен в концлагерь, где пропал навсегда. Павленко, наоборот, был обласкан, привечен, вхож к Сталину и к недавно расстрелянному Берии, и даже, говорят, сиживал из любопытства в кабинете у последнего, когда тот вел допросы. Если же приводили знакомых писателей — например, Бабеля, — Павленко прятался в шкафу, чтоб не увидели. А может, просто, так было интересней. Особенно если еще принять как следует перед этим с хозяином кабинета.
Не мог я тогда прочитать до конца… что до конца — до середины! — не только романы четырежды лауреата сталинской премии Павленко, но и трижды лауреата Бабаевского («Кавалер Золотой Звезды»), а также единожды лауреатов Бубеннова, Семушкина, Ажаева. Впрочем, это, как говорится, факт моей биографии, которым я нисколько не горжусь, просто сообщаю. И не брошу песчинки в тех, кто зачитывался «Кавалером…», «Белой березой», «Алитетом», который «уходил в горы», и романом «Далеко от Москвы». (Сам Ажаев тоже был далеко от Москвы, когда сидел в лагере, но, слава богу, благополучно вернулся живым.)