Лубянка, 23
Шрифт:
И еще одна, немаловажная, причина: денег, которые я получаю, унизительно мало, а надежд на увеличение — никакой. Если бы не частные уроки и кое-какие гонорары за переводы — черта с два был бы у нас с Риммой даже обеденный стол в комнате и вокруг него несколько стульев… То есть был бы — с помощью ее родных…
Однако, где же ты, логика, в моих рассуждениях? Ведь унижение унижением, но, если уйду из школы, денег не прибавится. Или всерьез надеюсь на свои литературные успехи? Правда, какие-то сдвиги вроде наметились: больше стало работы в Музыкальном издательстве, где я вовсю сотворял эквиритмические тексты песен, иностранных и народов нашей державы. Это называлось «русский текст» и, честно говоря, к литературе имело весьма приблизительное отношение, но, все-таки, слегка оттачивало мое тупое перо на разнообразных ритмах, а порой
Готов поклясться я, хоть тресни,
Что, ради Валиной улыбки,
В эквиритмичном тексте песни
Вовек не сделаю ошибки.
Или общего плана:
Женщин из вокального отдела
Уважает Юра без предела!
Не оставлял я своим благосклонным вниманием и старшее поколение редакции. Суровой, резкой и остроумной Анне Ароновне, кто по моим догадкам была одинока и не слишком счастлива в личной жизни, я посвятил такие строки:
…Ваш уголок предельно тесен:
Закрыли папки абажур —
Но сколько там различных песен:
«Toujours», «lamour», «lamour», «toujours»!
С душевным искренним движеньем,
Под вешних капель гулкий гам,
Я с глубочайшим уваженьем
Всех благ «toujours» желаю Вам!
Не знаю, отличалась ли остроумием супруга В.И. Ленина, Крупская, но почему-то мне казалось, что в Анне Ароновне было что-то от этой женщины: и во внешности, хотя они принадлежали к различным расам, и в манере мышления — в способности слепо верить, например, в необходимость загнать нас всех в коммунизм; или, скажем, в то, что решительно все строчки моего текста нужно обязательно подвергать редактуре. Однако от этого она вскоре отказалась, а вот что у нее осталось, так это патологическая боязнь быть заподозренной в чем-то неправедном, в каком-то нарушении неписаных этических норм редактора. Выразилось это, помнится, в том, что, когда я, по прошествии нескольких лет знакомства, пригласил ее как-то к нам в гости, она с излишней резкостью отказалась. А я, честное слово, сделал это из чистого интереса к этой женщине и даже, быть может, сочувствия к ее предполагаемой мною одинокости. А уж когда я преподнес ей на какой-то праздник коробку конфет, они чуть было не полетели мне в физиономию. Возможно, ею руководил вовсе не страх нарушить какие-то правила, а самая обыкновенная гордость одинокого несчастливого человека, не знаю.
Совсем по-иному вели себя большинство из знакомых мне работников других издательств: отнюдь не страшились приходить в гости и зачастую становились добрыми друзьями. Не моргнув глазом, они принимали подарки или одолжения и сами, бывало, не скупились на них. Не всегда это могло быть бескорыстным с обеих сторон, но такова ведь вообще суть человеческих взаимоотношений на земной поверхности, разве нет? В данном случае моя корысть заключалась в том, чтобы чаще получать работу, их — чтобы я отвез, к примеру, кого-то зимою на его или ее затерявшуюся в снегах дачу — проверить, работает ли там отопление, или в том, чтобы посетить нашу с Риммой пустующую комнату совместно с существом противоположного пола; а когда в начале семидесятых я стал довольно регулярно ездить в Польшу к двоюродному брату — чтобы получать оттуда что-либо, привезенное по их просьбе и заказу. Случалось, впрочем крайне редко, что за предоставленную мне честь что-то напечатать или передать по радио, с меня, по предварительному уговору, просто взимали часть
Больше всего друзей и знакомых я обрел тогда в Гослитиздате, куда меня ввел все тот же неуемный Костя Червин. Среди них я уже мог назвать высоченного, с приятной улыбкой и грозным висячим носом Леню, специалиста по скандинавской литературе, а также отличавшегося предельно правильными чертами лица и страстной любовью к верлибру Володю. А еще — мрачноватого знатока русской словесности Николая; прихрамывающего острослова Мориса, кто съел собаку на литературе Франции; смуглолицего Виктора из той же епархии. Однако никто из них не торопился воспользоваться моими услугами в качестве переводчика и наполнить мои карманы звенящей монетой, что меня огорчало, обижало и навевало не слишком радужные мысли о будущем, как ближайшем, так и более отдаленном.
И все же намерение уйти из школы крепло. Я уже сочинил в уме лаконичное заявление всего из одной строки, но полное глубокого смысла: «Прошу освободить меня от работы в школе в связи с переходом на литературную работу». Звучало вполне достойно и давало понять, что я не кто иной, как литератор. А литератор — это писатель, а писатель, как всем известно, инженер человеческих душ и вообще почетный член общества, особенно если состоит в Союзе советских писателей, куда рвутся все «недописатели», а некоторые уже стоят на пороге, как, например, Костя Червин, однако двери перед ним все еще не открываются, в чем он усматривает интриги и происки некоторых бездарей и гадов, чьи имена я даже самому себе называть остерегаюсь, поскольку Костя как человек чрезмерно эмоциональный меняет их со дня на день — и те, кто ходили сегодня в бездарях и гадах, завтра могли стать гениями и отменными мужиками…
Ну-с, передохнем и продолжим обзор моего положения, сложившегося к лету этого года. Так где же еще могу я приложить свой нераскрывшийся талант?.. Ах да — существует издательство под названием Детгиз, расположенное почти напротив того огромного дома на Лубянской площади, в котором Руфа, любимая девушка Лени Летятника, играет на арфе… Ох, что это я: все перепутал! В этом доме она переводит с немецкого разные секретные и сверхсекретные материалы, а играет на арфе у себя в квартире, и это ее умение, несомненно, благоприятствовало тому, что Леня обратил на Руфу свое благосклонное внимание.
В Детгиз я забрел по чьему-то совету незадолго до поездки в Плес и сразу попал в редакцию, выпускающую иностранные книжки для детей. Между прочим, эта небольшая комната была единственным местом во всей стране, где разрешалось готовить подобные книги, и сидели в ней три женщины, посмотревшие на меня — так мне в моей непреходящей гордыне показалось, — как солдат на некое насекомое. Впрочем, можно выразиться поизящней: как повар английского работного дома на Оливера Твиста, когда тот осмелился попросить добавки… Потом женщины снова уткнулись в рукописи, но перед этим в полифонической форме изрекли, что заказной работы нет, а если хочу что-то предложить, то, в общем, можно, только план забит до отказа, так что сами понимаете… И вдруг прямо с неба раздался ангельский голос (он был довольно громким, даже резким, и доносился от левого стола, но все равно был с неба и ангельским). И он вещал, обращаясь прямо ко мне:
— Вы, кажется, говорили, что переводите детские песни? Если у вас есть что-нибудь латиноамериканское… Мы как раз составляем сборник. Только нужно с нотами.
Вспомнив, что недавно «перелопатил» для радио одну пуэрто-риканскую народную песенку, музыкальную обработку которой сделал Лев Шварц, я сказал, что занесу ее в редакцию, утаив насчет радио и про Шварца: вдруг фамилия не очень понравится.
(Начальные строки этого сочинения почему-то застряли у меня в голове, хотя по своим достоинствам совсем не заслуживают такой чести. Вот они:
Мы тростник сажаем сладкий,
Хлещет ливень, солнце жжет;
Нам живется очень горько,
Хочет слаще жить народ…
Привожу их отнюдь не для любования, а исключительно потому, что из-за них или, вернее, благодаря им заработал впоследствии… нет, не шикарный гонорар, а извинение от Издательства, а два его сотрудника даже пригласили меня и Римму в ресторан за свой счет!.. Но об этом чуть позднее. Помучайтесь в догадках…)