Луковица памяти
Шрифт:
Так называемые «ниссеновки» — бараки под выгнутыми дугой крышами из листовой стали — выстроились в ряд, между ними сохло на веревках белье. Обед состоял только из крупяного супа с редкими ленточками капусты. Мне выделили раскладушку. Старший сын женщины погиб в боях под Монтекассино, мужа арестовали русские, отправили сначала в Диршау, потом еще куда-то; теперь он считался пропавшим без вести. Единственный сын заменял ей все утраты.
Через несколько дней я дал этому однокласснику, уверявшему, будто он сидел рядом со мной на одной парте, уговорить меня пойти в специальную гимназию, открытую
Но я сумел выдержать не больше одного-единственного занятия. Первым уроком была латынь. Это еще куда ни шло. Латынь — она и есть латынь. Но вторым уроком значилась история, некогда мой любимый предмет. Ее материки, поделенные знаменательными датами на весьма обширные пространства, имели немало белых пятен, где могла развернуться моя фантазия, заселяя их вымышленными персонажами, которые носили преимущественно средневековые костюмы и вели бесконечные войны. Что такое человек? Не что иное, как частичка, участник массовки, одно из действующих лиц, яркий камешек в мозаике истории. Я сам, усевшись за школьную парту, ощущал себя чем-то вроде цветного шара, которым играют на бильярде.
Многое из той поры моих странствий забылось: например, количество учеников, оставшихся после латыни на урок истории, — все они были старше нас обоих на несколько военных лет; зато преподавателя истории я вижу совершенно отчетливо, словно можно рукой дотянуться: малорослый, жилистый, короткая стрижка «ежиком», без очков, но с галстуком-бабочкой, он расхаживал между рядами парт, затем резко повернулся на каблуках, будто внезапно услышал приказ Мирового духа. И начал урок классическим вопросом: «На чем мы остановились?» — чтобы тут же ответить самому себе: «На Эмсской депеше».
Наверное, это соответствовало учебной программе. Но мне не хотелось останавливаться на Бисмарке и его махинациях. Какое мне дело до тысяча восемьсот семьдесят первого года?
Мой ускоренный курс по тому предмету, который называется войной, был гораздо свежее. Он закончился лишь позавчера.
Его уроки до сих пор преследовали меня в дневных фантазиях и ночных кошмарах. Я ни на чем не хотел останавливаться.
Что могла дать мне та война, объединившая Германию «железом и кровью»?
Какое мне дело до Эмсской депеши?
Что еще предстояло жевать и пережевывать, какими ненужными датами забивать свою память?
И какой период истории — уж не мой ли, недавний? — собирался перепрыгнуть этот учитель, чтобы забыть о нем, сделать вид, что ничего не произошло, умолчать, будто случилась лишь досадная неприятность?
Я встал с места, словно услышал от малорослого преподавателя хорошую подсказку, взял свою «сухарку», которую всегда носил с собой, и молча вышел — окрик педагога меня не удерживал — не только из класса для наверстывающих упущенное фронтовиков, но и навсегда покинул школу с ее неизменной косностью и консерватизмом. Пожалуй, я даже наслаждался своим уходом.
Моего одноклассника, который наверняка получил аттестат, чем до конца жизни обрел полноценность, я больше никогда не встречал. Зато поскольку мое издательство с типографией находятся на улице Дюстере-штрассе в Гёттингене, этот город по многим причинам стоит того, чтобы я наведывался сюда.
Все побочные линии описанного эпизода померкли, но одна встреча отчетливо высвечивается в памяти: сразу после окончательного ухода из школы я вижу себя в зале ожидания железнодорожного вокзала.
Куда я собирался ехать? С какими планами?
Может, мне вдруг захотелось на юг? Отправиться, пусть нелегально, в американскую оккупационную зону, где после недолгих поисков я нашел бы в баварском захолустье, где-нибудь между Альтэттингом и Фрайлассингом, моего солагерника, чтобы еще раз попытаться угадать будущее, сыграв в кости?
Вижу, как, беспомощно озираясь, иду между скамьями в зале ожидания гёттингенского вокзала, ищу свободное место, но все занято. Зал переполнен, духота. Наконец, просвет на скамейке. Рядом со мной, будто именно его я и искал, — мой любимый типаж в перекрашенной вермахтовской форме: вечный старший ефрейтор, легко опознаваемый даже без двух шевронов на рукаве.
Везет мне на них. Как на того старшего ефрейтора, который вывел меня из темного леса, словно маленького Гансика; такой не подведет, впрочем, теперь он выглядел высоким, костистым здоровяком. Я сказал себе: на старшего ефрейтора, который не пожелал выслуживаться и становиться унтер-офицером, можно положиться. Верченый, крученый, битый, он находил выход из любого положения. Наступление или окопное сидение, рукопашная, контратака или отступление — он знал свой маневр. Он всегда отыщет щелку, увернется, уцелеет, хоть и не без ущерба, — с таким не пропадешь.
Он сидел рядом, вытянув деревянную ногу, и курил трубку. Дымил какой-то дрянью, лишь отдаленно напоминавшей табак. Похоже, он пережил не только последнюю войну, но и Тридцатилетнюю заодно с Семилетней: типаж вне времен. Пилотка сдвинута на затылок, разговор начал вопросом: «Ну, что, парень? Не знаешь, куда податься?»
Про деревянную ногу под перекрашенной штаниной можно было только догадаться, но позднее эта деревяшка еще сыграет свою роль. «А давай подадимся в Ганновер, там тоже есть вокзал. Что-нибудь да надумаем…»
Словом, мы сели в ближайший поезд из тех, что стоит у каждого полустанка, и проехали с дюжину остановок. Проторчав в давке, мы сумели пристроиться в полном купе для некурящих, что ничуть не смущало моего старшего ефрейтора. Он дымил своей трубкой.
Продолжая дымить, он извлек из «сухарки» краюху хлеба и кусок колбасы, которую, по его словам, достал в Айхсведе, где, как известно, изготовляются лучшие колбасы.
Страшным десантным ножом он порезал колбасу на ломти толщиной с мизинец — больше для меня, чем для себя, — не выпуская при этом трубки изо рта. Затем он принялся кормить меня, своего фронтового товарища, как он меня называл.