Луна звенит (Рассказы)
Шрифт:
В моей комнате пахло пылью и старыми, одинокими вещами. И я не знал, что мне делать в этой заброшенной комнате, где хозяевами были мои вещи. Тогда я лег на кровать, уснул и проспал до вечера. Вечером я совсем собрался уехать на дачу и с трудом отговорил себя от этого.
Из телефонной будки я обзванивал своих друзей и никого из них не застал дома. В будке пахло духами, было душно, у меня вспотело ухо, и кончились все монеты.
«Черт побери, что же мне делать!» — думал я.
Я ужасно устал, точно работал весь день.
В кафе я съел два шарика
Ночью я не спал и не мог простить себе, что выспался днем. Часа в три я уснул и проснулся только в одиннадцать. Умылся, просмотрел газету, потом пообедал в столовой и, купив громадный арбуз, поехал на вокзал. Арбуз был гладкий, тяжелый и липкий; светло-зеленый кругляк с поросячьим хвостиком. В нем было пять с половиной килограммов. Это, пожалуй, единственный случай, когда мужчины терпеливо, как женщины, стоят в очередях, а потом придирчиво выбирают арбузы и, взвесив, несут их домой, горделиво, точно охотники с добычей. Арбузы — это мужское дело.
Я сел у окошка в вагоне и стал дожидаться мороженщицу. Было жарко. Арбуз мой лежал рядом со мной на лавке, по нему ползала муха, а я вытирал липкие руки, с надеждой поглядывал на него. Мне всегда не везло на арбузы. Но в этот я верил.
Мороженщица не пришла, и, когда пора было трогаться поезду, я увидел вдруг за окном… Юльку. Она пробежала с сумкой в руке, в которой тоже, кажется, зеленел арбуз, и лицо ее было искажено усталостью и тревогой, худое и бледное лицо с сиреневыми губами. И мне было странно увидеть ее такой: остроносой и какой-то по-птичьему щуплой, костистой, с тревожным, наморщенным лбом… Она так пробежала, точно навстречу ей дул сильный ветер с пылью, такое у нее лицо было, словно она ожесточилась против этого ветра.
Я подхватил свой арбуз и пошел вперед по вагонам. Прошел один вагон, второй и наконец увидел ее, и она меня сразу увидела и улыбнулась мне… Нет, ничего подобного! Все-то я выдумал — и тревогу, и ожесточение, и костистость… Все это было не так. Я сел напротив милой моей Юльки, обняв на коленях арбуз. Она улыбалась и говорила мне что-то о моем арбузе. У нее было чуть-чуть бледнее обычного лицо, и только губы она подкрасила сиреневой помадой. Может быть, зря — у нее теперь была другая улыбка, с этими губами. Раньше она иначе улыбалась, добрее и ласковей.
— Ну вот, — сказала она, когда поезд тронулся, — мы и поехали. И впереди целый час. Кажется, это удобный поезд, мало остановок.
— Да, — сказал я. — Нам повезло.
— И народу мало.
— Да, это очень удобный поезд…
— Конечно, — сказала она. — Люди ведь на работе.
— Да. А вечерние поезда идут переполненными. И, как правило, делают много остановок.
— Ну, конечно, — сказала Юлька. — Они ведь везут людей с работы.
И мне показалось, когда она снова сказала о работе, что это для меня говорилось, для бездельника.
— Да, — сказал я. — Работать и жить за городом трудно. Особенно в летнее время, когда масса дачников.
— Зато какой отдых! Свежий воздух, тишина, прохлада… Вы на нас очень обиделись? — спросила вдруг, Юлька.
— Я совсем не обиделся. Я на людей не обижаюсь. Обижаются слабые, обижаются дети и женщины. А я злюсь на людей…
Мне стало смешно себя слушать, и я засмеялся, сказав ей шутливо:
— Вот я какой! А чтобы разозлить меня, надо съесть пуд соли.
Так мы ехали с ней и болтали. В конце концов это стало невыносимо, и я сказал:
— Мне очень приятно ехать сейчас и смотреть на вас. И думать о вас.
Она засмеялась и спросила:
— Почему?
Я не ожидал ее смеха и этого «почему».
Поезд все еще мчался в пределах Москвы, пятиэтажные блочные дома, белые и розовые, скученно теснились на голой еще земле, тонкие прутики тополей млели под солнцем. Гаражи из коричневой жести, редкие голубятни и старые хибары, почерневшие от времени… Огороды, огороды, картофельная ботва, зеленые откосы, коза на веревке, и стрелка, и выложенное из кирпичей — «МИР»… Мир… Мы сидели одни друг против друга и смотрели на этот мир. Потом я сказал как будто ненароком:
— Потому, наверно, что стал я художником, а не инженером… Каким — это другой вопрос… А вы — красивая женщина, и я преклоняюсь пред вашей красотой. Это естественно.
— Ну-у-у, — протянула она с шутливой обиженностью. — Ну-ну… Вы хотели сказать что-то приятное, а получилось не совсем так… Не надо больше говорить об этом.
«Черт бы меня побрал! — подумал я. — Сморозить такое! Надо же было придумать: преклоняюсь пред вашей… Тьфу!»
Я сидел пристыженный и улыбался.
— Не буду, — сказал я ей. — Все это, конечно, глупо.
— Ну почему же глупо? — она смотрела на меня сквозь отблескивающее стекло очков так, что мне не были видны ее глаза. Я видел только ослепляющее сияние вместо глаз.
— Глупо потому, — сказал я ей, — что я счастлив оттого, что вот сижу, смотрю на вас и… все…
Я чувствовал себя так, точно во тьме меня осветили ярким лучом, и я стоял, безоружный и беззащитный, не зная, кто осветил меня и что ему нужно, этому скрытому от меня человеку.
Она удивленно сказала:
— А вы странный… Вот уж не думала, что… я могу внушить такое, вернее, как это сказать, не внушить… Ну, как это сказать?
И она опять засмеялась. И смех ее был восторженный и радостный, и я увидел теперь ее глаза: они были добрые и какие-то блаженные, глупые…
— Я никогда не испытывал ничего подобного, — сказал я ей. — Я уже не мальчик, и это впервые со мной. Я знаю, как трудно мне будет отвыкать от вас там, в Москве…
Юлька вдруг посерьезнела и сказала:
— Вы мне только что обещали. Вы… с ума сошли.
— Ну! — воскликнул я. — Это легче всего — сойти с ума. Я этим только и занимался — сходил с ума. — Теперь уже я засмеялся, потому что нельзя было дальше говорить об этом. — Нет, — сказал я смущенной Юльке, — нет, нет. Я свое обещание помню и молчу.