Луна звенит (Рассказы)
Шрифт:
Потом он вернулся в комнату и молча стал собирать свои вещи, складывая их в рюкзак.
Проснулся и Сашка. Бабушка напялила ему на ноги грязные чулки и ботинки, надела матроску и привела к столу.
— Ну что будешь есть, Александр Петрович? — сладко спросила она у него. — Может, яичко скушаешь? Или молочка с хлебом поешь? Или чего тебе? Скажи бабушке.
Мальчик был неразговорчив по утрам и хмур. От холодной воды, которой умывала его бабушка, лицо его долго хранило какую-то серую зябкость, и волосы его дыбились на темени тоже зябко и серо. В ответ он только мотал головой, отказываясь от яиц и молока.
Клеквин достал колбасу и, нарезав тонко, сделал бутерброд. Саша напряженно следил за колбасой и за руками гостя.
А когда все съел, сказал хмурым, бухающим каким-то голосом, словно ему мешали губы:
— Я лублу масо…
Бабушка его, милая тетя Даша, засмеялась ласково и пояснила гостю:
— Это он колбасу так называет — мясо. А какое ж это мясо? Колбаса и есть колбаса.
Клеквин сделал еще бутерброд, и Саша съел его так же напряженно и молчаливо. И показалось, что мог бы он есть бесчисленное множество этих бутербродов с «масом», которое так любил.
— И давно он у вас? — спросил Клеквин.
— А вот уже год, наверное… — откликнулась тетя Даша. — До семи-то лет доживет, а там увезут его папа с мамой. Опять будет жить в Ленинграде, учиться будет. Ленинградец он у нас, Александр-то Петрович, родился там, в Ленинграде. Городской он у нас мальчик-то. Мы и одеваем его, как городского.
И говоря все это, она его нежно ощупывала глазами, словно перебрасывала, маленького, с ладони на ладонь, любуясь им. А Сашок молчал.
В один из первых своих дней, когда он только приехал сюда и когда лили дожди, Клеквин обещал мальчишке залить клеем резиновые сапожки, но до сих пор не собрался этого сделать. Теперь он вспомнил о сапогах и велел хозяйке принести.
Сапожки были старые и грязные, и пахли они гнилью, но Клеквин увлекся и долго сидел за столом, зачищая рашпилем худые места, и было приятно ощущать резкий запах резинового клея, нравилось чувствовать пальцами его магнитную, клейкую силу.
А на него смотрели дети: Саша и бело-розовая от холода ровесница его, Рая, соседская девочка, которую тетя Даша величала в шутку невестой. «Вот и невеста пришла, — говорила она. — Вот у нас какая невеста-то для Сашеньки растет…» И когда она говорила так, «невеста» смущалась и, вероятно, по-своему, по-детски, принимала шутку всерьез. А Клеквин думал, слыша все это, думал тоже как будто всерьез, что никогда, конечно, не будет невестой для Саши эта деревенская девочка, которая останется жить в деревне на берегу большущего озера и которую вряд ли возьмет к себе, в Ленинград, повзрослевший Саша.
Он кончил латать сапоги и не знал, что же делать дальше. Короткий день казался ему бесконечным. Он подумал о завтрашнем вечере, когда он приедет домой, о радости и удивлении жены и, представив себе приятные минуты, которые ждали его, пожалел, что не уехал еще сегодня, что впереди еще целый день и ночь и опять бесконечный день дороги…
«А впрочем, ладно, — подумал он. — Это не так-то уж страшно прожить здесь лишний денек».
Он случайно подумал о лишнем дне и ночи, которые ему предстояло коротать в этой теплой и чистой избе, но, подумав вдруг, представил себе людей, которые рождались здесь, росли, старели и умирали, и когда он подумал об этих удивительных людях, которые жили здесь, подумал о бесконечной зиме, о черных банях, ему стало страшно, и он невольно оглянулся на почерневшего старца, встретив его упорный взгляд.
«Будут стоять эти избы и черные бани, — подумал он, — а люди будут ходить по осенним полям и дорогам в резиновых сапогах. А я уеду. Быть может, я чего-нибудь недопонимаю?»
Он никогда не думал об этом раньше, и мысли эти застали его врасплох. Он привык о деревне думать случайно, и всегда было радостно ему думать о деревне и о себе, о кострах в лесу, о чистом воздухе и горячей ухе.
«Да-а, — подумал он опять. — Удивительные люди живут на свете».
Когда он так в отчаянии раздумывал, в избу с холода вошла хозяйка и промелькнула в проеме
— Фо-о-от… курочка! Николай Николаевичу-то моему в дорожку. Фо-от. Тяжелая.
Курица была грязно-палевого цвета и действительно большая и, наверно, тяжелая. Вокруг срубленного горла перья измокли в крови и почернели, а оттуда, из бурого-сруба торчала розовая и жесткая гортань.
Клеквину было неприятно смотреть на эту теплую курицу, на окровавленные руки и неприятно было слышать преступный какой-то и сладостный шепот хозяйки. Он сказал неуверенно:
— Ловко вы ее.
— В дорожку сварю, — шептала тетя Даша и улыбалась. — Один-то денек остался Коленьке моему, и прости-прощай, Николай Николаевич.
— Вернется, — сказал ей Клеквин. — Года через три, а то и раньше…
Тетя Даша внимательно вдруг посмотрела на Клеквина и сказала с серьезной, выношенной надеждой:
— А может, дай бог, не вернется… Старшие-то братья, сыночки мои старшие, так же вот в армию ушли один за другим, а теперь и меня к себе зовут. Дай бог, и Коле посчастливится. Легче ведь ему, братья помогут… Ох ты господи боже мой! — воскликнула она игриво. — Заговорила я вас опять своей глупостью… Гоните вы меня, если что, не стесняйтесь… Это я вас почему беспокою-то все? Это потому, что сердце матери беспокоится. И рада бы вроде за Колю, а одной-то скучно. Сынки мои приезжают: сено когда покосить или еще чего помочь, а все ж таки скучно одной. А в город уйти боюсь, к хозяйству я привыкла, а там какое хозяйство… Вот и беспокоюсь. Половину коровы вот надо теперь продавать. Зачем мне целая корова одной! Половины хватит… Удоистая корова.
Клеквину было стыдно смотреть в глаза старой женщины, хлопотливой и доброй. Слова ее не укладывались в сознании, будоражили. Не мог он ей и в осуждение ничего сказать и одобрить тоже не мог. Он пробормотал невнятно:
— Надо, конечно, что-то делать… Так нельзя…
Потом он прилег на кровать и засмотрелся в окно. Спать ему уже не хотелось, но именно сейчас он с удовольствием бы уснул и проспал до утра.
На улице меркла все та же холодная, мглистая серость, на крыше сидели сороки, и видно было, как ветер заламывал их длинные хвосты и приподымал перо.
Дорога уже успела подсохнуть в этот холодный ветреный день и посветлела. И избы тоже подсохли, и были они серые, как старые стеганки.
Хозяйка притаилась за печкой, и даже дыхания ее не слышал Клеквин. Она щипала перо, и Клеквин мысленно видел желто-лиловое тело курицы, озябшую кожу, видел серые, длинные лапы с грязными подушечками и видел руки самой тети Даши… И он почему-то вдруг вспомнил мелкие яйца, которые пил по утрам, и особенно те из них, которые были телесного цвета.
Он опять посмотрел на иконы, на безумных каких-то женщин, скрестивших руки на груди, и подумал, что в поздние вечера, когда уже заснет Сашок и все на свете уснет, тетя Даша опустится на колени перед этими древними иконами и станет молиться, станет просить прокопченного старца с угрюмым взглядом за младшего сына, за то, чтобы он, ее младший сын, новобранец Николай, легко отслужил эти годы и узнал хороших людей, чтобы сын ее не вернулся сюда, а уехал в шумный Ленинград к своим старшим братьям. И конечно, будет долго и искренне просить добрая тетя Даша бородатого старца, нарисованного на доске, чтобы он помог ее младшему сыну, как помог он когда-то старшим ее сыновьям. А тот возьмет да и поможет… И что же тогда? Останется тетя Даша, у нее возьмут внука, и пойдет он в городскую школу забывать бабушкино реченье, ее торопливое оканье, которое уже привязалось к нему… И останется она без вины виноватая одна с этими мрачными ликами в темном углу, с этой рыжей женщиной на бастионе, с малиновым закатом и малиновыми деревьями…