Луна звенит (Рассказы)
Шрифт:
Заря уже где-то, наверно, занималась, и небо далеко за тучами, наверно, розовело… А над домом текло серое и низкое небо…
Болота начинались сразу же за деревней, за высокими избами с плоскими оконцами под крышами. Казалось, будто дома с извечной хмуростью перились на гиблую землю, исподлобья вглядываясь в сизые дали. Деревня была небольшая, с неторопливой речкой, вытекающей из болот, с начальной школой, с ивами и тонкими, меловыми березами, посаженными на школьном дворе. По-весеннему шумная, голосистая, петушиная, она празднично стояла, распахнув свои вымытые после зимы окна с геранями, на окраине серых болот. А на пригорках, «на угорьях», как говорили здесь, бурели не паханные еще поля, нежно светились озими, и все они, эти клочкастые поля на угорьях — бурые, желтые от прошлогодней стерни, зеленые, — были обрамлены каменными валами, похожими на старинные укрепления, замшелым гранитом, глыбищами величиной с корову и цветастой россыпью камней,
И только с северной стороны на многие километры покоились вечные болота — унылые, поросшие чахлыми, залишаенными сосенками и пожухлым мхом, который, как губка, был пропитан водой и который мягко и бездонно оседал под ногами, уступая место коричневой воде.
Чужой человек вряд ли бы отважился идти в одиночку по этим мхам, хотя бы его и уверили, что нет на пути, да и не было никогда «клещевин», как здесь называли топи.
«Это там, на пути к Кушаверо, есть, — сказали бы люди. — Да и то, какой дурак туда сам полезет, в те клещевины. Только нешто пьяный! А пьяному не дойти. Мхи-то горой перед тобой встают, и не то что по ровному, а будто все время в гору идешь… Вот когда такое на пути, ну так не суйся, не будь дураком. А здесь-то, возле деревни, ходи на здоровье, если ног не жалко, самое страшное — сапоги болотные зальешь… Ну дак на то и болота».
А другой добрый человек, который здесь, среди болот, состарился, согласится с этим, но и свое добавит:
«Есть клещевины, конечно, и подходить к ним, известное дело, опасно, особенно если один. Но есть тут у нас не то чтобы клещевины, а вроде бы трещины среди мхов, вроде бы речки какие подземные стоячие. Они где пошире, а где и поуже: перепрыгнуть-то можно. А все ж таки опасаться их надо, потому что, известное дело, дна у них нет, а берега из зыбучих мхов. А так ходи, конечно, страшного нет тут ничего… Болота как болота».
Все это было… Лет восемь или десять назад. И страх был перед теми туманными, уходящими к горизонту, зыбкими мхами, окрапленными клюквой, где чуть ли не на каждом шагу мерещились бездонные гибельные трещины, которыми как будто гордились старожилы… Но давным-давно прошла и забылась та нерешительность, с какой ходил, бывало, Коньков по мхам, по едва приметным тропам к далеким песчаным косам, на которых стояли сосны, к синим тем островам среди мхов, которые казались каменными, когда после долгого пути по болоту всходил Коньков на их пригретые солнцем песчаные хребты.
Все это было… и ничего не осталось от тех сомнений и страха, которые угнетали его в первые месяцы жизни здесь, среди заболоченных лесов с гнилыми чащобами и топями, в журавлином этом краю, где каждое вспаханное поле было обрамлено гранитом.
В сумеречном, неуверенном свете затрубили журавли, и надсадные крики их разнеслись над болотами, как эхо, ломко замирая и с новой силой нарастая в ветреном гуле. Потом все умолкло. Стало слышно, как позади пузырилась вода, как поднимались осевшие мхи, впитывая воду.
Страха Коньков не испытывал: он хорошо знал этот путь к Кушаверо. Но всегда, уходя в пустынные мхи, испытывал он чувство одиночества и тоски, всегда будоражили его странные какие-то, навязчивые воспоминания и мысли, которые потом забывались и никогда не воскресали в памяти, как следы во мхах, темные лунки воды, тянувшиеся за ним по пятам, исчезали, разглаживались, будто никто никогда не ходил здесь, будто никто не тревожил вечную топь.
Вспоминались ему сарайчик в Калязине, крытый толем, ржавая сетка голубятни на крыше и огромные, волнистые зеркала во тьме… Куда бы ни поглядел он, всюду были отражающие его зеркала, всюду был он сам: гладкий в ту пору и глупый, неосторожный. И когда бы ни вспомнил он свой сарайчик, заставленный зеленым стеклом и готовыми зеркалами, всегда он видел свое отражение, пьяные свои, растянутые в ухмылке губы, и хотелось ему тогда сквозь годы палкой бить по всем тем зеркалам, которые смеялись ему криво, кулаком по тем довольным улыбкам, порожденным глупостью… Будь он тогда таким, как сейчас, расчетливым да осторожным…
Он, конечно, и тогда неплохо жил, в те послевоенные годы, когда люди, забывшие о себе, вспомнили вдруг, что можно подумать и о своей одежде, о своих улыбках, а может быть, и разглядеть морщинки. У него нашлись дружки, «кореши», как тогда говорилось, бывалые ребята, которых он утопил тогда, на первых допросах… Тоже по глупости. Начнись все сначала… Только об этом он боялся думать и глушил эти думы: все было отрезано. Были когда-то кореши, а теперь было страшно вспоминать о них, и был бы он счастлив, если б узнал, что погибли они или ослепли… А были когда-то кореши… Секрет изготовления зеркал достался ему легко: у него был хороший сарай, у ребятишек связи, серебро и кислота. И «вредный цех», как он называл свой сарайчик, начал давать продукцию. Трудно
Его взяли первым, и он даже теперь не мог без отвращения вспоминать свой страх, животную свою тоску и плаксивое раскаяние, мольбы свои и предательство… Конечно, их взяли бы и без него, всех их уже выследили, но он их предал своим наговором… Он ничем не помог следствию, он только помог разглядеть людям самого себя, открылся перед людьми своей мелкой подлостью, и ему казалось тогда, что следователь поверит, если он будет говорить, что его чуть ли не силком затянули в это дело случайные «гады», а сам он много раз хотел бросать это вредное производство и бросил бы, если бы не угрозы… Но была очная ставка. Это было страшно. Все его расчеты, что ребятишки не узнают про его предательство, рухнули, и с тех пор, в лагере и потом на воле, на отхожих промыслах, когда он катанки валял и колодцы рыл, с тех пор он знал, что ему не простят ребятишки, которые, как он знал, не любят шутить и могут пойти на все. Он не вернулся домой. Шлялся по северу, калымил, жил, «подженившись» на время, и уходил, чтоб никогда не вернуться, и мысль окончить ветеринарное училище или какие-нибудь курсы и забиться в глухомань, осесть надолго пришла невзначай в разговоре с незнакомым человеком, который сам работал ветеринаром. Коньков с любопытством спрашивал про заработки, про житье и права, и получилось по рассказам, что жить было можно, а если пораскинуть умишком, как он сам размышлял потом, можно и вовсе не плохо устроиться… И всегда притом чистый спирт под рукой, пей не хочу. Все ему опостылело после этого разговора. Удалось окончить курсы и получить пункт.
Но все оказалось на деле иным, чем представлялось ему. И думалось порой Конькову, что сделал он в жизни еще одну глупость: выучившись на ветеринара и женившись…
А было уже поздно начинать другое, да и боялся он дум своих о возвращении в родной город, боялся прошлого, и столько он страха накопил в душе за эти годы, что чудилось ему, будто ребятки, которых он пытался завалить, до сих пор ищут его по свету, с ножами, как волки. Это был тайный страх. Никто не догадывался о нем, никто не мог понять, почему, проклиная этот край, жил он здесь как привязанный. Никто не знал, кроме, быть может, лошади, которой он в бражном умилении жаловался на свою судьбу, потому что надо было ему порой освобождаться от своего страха, выговаривать его вслух, отмахиваться от него пьяной, ухарской бранью… У лошади были умные, думающие глаза — она всегда была спокойна, и ее спокойствие вселялось тогда и в него. И не мог он теперь представить себя без этой покорно слушающей его лошади, на которой исколесил весь этот край, он привык к ней и полюбил, как когда-то любил голубей.
Ничто не связывало его с этой землей, с упрямыми ее людьми, которые рождались здесь и умирали, завещая внукам и сынам любовь к суровому краю. Они непонятны ему были, эти люди, и втайне он где-то недолюбливал их, глумился над ними за их спокойный нрав и безотчетную веру в свою землю и в ее будущее…
«В гнили этой только комарам житье, — жаловался он лошади. — Ты меня понимаешь. Их хвостом, а они тебя в глаза. Куда от них денешься! По нужде живу…»
Он был одинок в своих мыслях: ни жена, ни дочь не понимали его. Особенно дочь. В кого она уродилась? Мечталось когда-то о сыне, а не о дочери. Сын, тот помощником был бы, шел бы сейчас рядом да посвистывал. Не удалось… А теперь привязался к этим болотам, к женщине, которая приходилась ему женой и деды которой и прадеды истлели в этой земле… Женщина эта, которую встретил он с черным уже, отстрадавшим когда-то, отлюбившим взглядом, казалась теперь ему случайной в жизни: без нее бы он мог прожить. А без кого бы не смог? Без дочери? Без этой лошади?