Луна звенит (Рассказы)
Шрифт:
И всякий раз, среди болот, ему казалось, что еще немного — и он, потопив свой страх, решится на что-то; еще совсем немного — и продаст свой просторный дом, старую свою лошадь, если, конечно, кто-то возьмет ее; еще совсем немного, думал он, и можно будет ходить по булыжным, поросшим травою тротуарам Калязина. И когда он вспоминал о Калязине, ему представлялось вдруг ветреное утро, затененная, сизая улица, солнечные крыши и черно-синяя, свежая Волга внизу, а он будто идет по тротуару, выложенному булыжником, и радуется ясному утру. И не все ли равно: куда и зачем идти. Он давно уже — так давно, что и не помнит, когда это было, — не ходил
И боялся он прогадать. Как бы не было хуже. Тут и дочь, и дом, и жена, тут и работа привычная. А там, на Волге? Там только воспоминания одни, да и страшновато там, опасно…
Но он думал, пробираясь по топким мхам, забывая о страхе, как он думал вчера и много дней назад, что надолго здесь не останется, дождется вот только теплых дней и придет к Анне Сергеевне, районному ветврачу, с заявлением об уходе.
«Не отпустит, конечно, — думал он с усмешкой. — Подожду две недели… А потом — прощайте. Ей-то, конечно, обидно будет. На такой участок трудно найти дурака. Да ведь что ж! Реки и те по одному-то руслу не текут. Будут и у меня старицы болотной травой порастать. Как ни кинь, две недели может подержать, а потом мои права. Отдай мое! Буду писать ей письма».
Ему казалось всякий раз, когда он среди болот раздумывал о жизни, что непременно все оно так и будет, как хочется ему, а если кто-то противиться вздумает, если жена, например, несогласна будет, то бросит он все, соберется один и уедет. И озлоблялся заранее, предчувствуя жалобы жены, слезы ее и уговоры. Она и слушать не хотела, когда он осторожно напоминал ей о своем желании.
«Будет тебе болтать, — говорила она сердито. — Так прямо и побежала за тобой в три ноги… Дожидайся! Когда ж я из тебя эту дурь-то выбью! Баламут ты несчастный…»
Он никогда не спорил с ней. И только среди болот, вспоминая о ней, злился на нее в отчаянии и с еще большей надеждой и силой думал о далеких тех годах, о тротуарах из цветного булыжника и о свежести волжской воды.
Но теперь его беспокоило другое. Накануне Анна Сергеевна сказала ему по телефону, чтобы он ехал в Нушполы легчать жеребцов. Он сначала долго отказывался, но в конце-то концов смирился и настроил себя на тяжелое дело.
Теперь над болотами дул порывистый ветер, который к рассвету как будто усилился, увлажнился и мокрой своей, упругой силой толкал в спину. Теперь Коньков понимал, что, если ветер будет дуть с такой же силой хотя бы день, льда на Кушаверо не останется.
Он понимал, конечно, теперь, что было бы глупо легчать жеребцов в эти случайные, короткие дни, которых он давно дожидался.
Это его беспокоило теперь, и думал он только о рыбе, которую нужно поймать, и о драчливых жеребцах, которых нужно было легчать, чтоб они лучше и спокойнее работали, и хотя он почти уже знал, почти уже решился не ходить в Нушполы, если ветер не утихнет днем, беспокойство это не проходило и было тревожно.
Один на рассвете среди пустынных и топких мхов, с ружьем за плечами и с сумкой, пропахшей рыбой, он понимал себя в эти минуты вольным и хитрым зверем, которому нужно добыть много рыбы, и не было будто на свете более важного дела, чем это, и не все ли равно — человек он или нет, как казалось ему, не все ли равно, есть жеребцы или нет их на свете… Важно было, что есть Кушаверо, окруженное мхами и топями.
Когда он вышел к озеру, совсем рассвело, широкая полоса открытой воды у берега казалась черной на
Все было в движении: вода, провисшие, серые облака, померкшие сосны на песчаной косе, — и только ледяное поле, такое же серое, как небо, безмолвно и недвижимо стлалось до горизонта, до островов, похожих на темные курганы среди мертвой, солончаковой степи, до далекого, едва различимого берега, на котором никогда не бывал Коньков и который казался от этого нереальным и недоступным.
Увязнув выше колен, он бездумно вперился взглядом в серое пространство мертвого озера. Тяжело дыша, снял с потной головы горячую шапку и долго стоял так, словно над покойником. Далеко-далеко чернели на льду токующие тетерева, но за ветром не было слышно их токования. Ветер холодил голову, иссушая пот. Коньков машинально надел остывшую, мокрую шапку и с усилием потянул увязшую ногу из мха.
Все побережье озера было заболочено, мхи колыхались вокруг, и ходить здесь, около воды, было труднее и опаснее, чем там, возле деревни. Сказывалась и усталость.
Среди мхов над озером горбился небольшой остров, за которым, на открытой протоке, стояли вентеря, перегородившие эту протоку, и Коньков еще не скоро вышел из топи на твердую землю. И когда он, минуя остров, ступил в воду и, боясь залить сапоги, приблизился к первому вентерю, у него сильно стучало в висках. Вода была чайного цвета и прозрачная, и он успел разглядеть, пока не поднялась муть со дна, сетяную западню с раскинутыми крыльями, успел заметить черную, метнувшуюся в сетке тень…
Но то был единственный щуренок-молошник, с открытой ножевой раной на темени, остроносый и нарядный, с перламутровыми щечками и остекленевшим взглядом, пятнистый, как питончик. Все остальные шесть вентерей были пустые. Коньков огляделся, но, не увидев никого вокруг и не услыша, злобно выругался.
И вот тогда-то обрушилась вдруг на него несносная усталость, и он, волоча ноги, еле доплелся до первого пенька, присел на него и, вытирая руки о ватную стеганку, рассмеялся тихо и отчаянно, и смех его был похож на всхлипыванье.
Здесь, на острове, было сухо, ветер шумел высоко в кронах деревьев, и Коньков слышал, как за спиной у него, где-то рядом шипела змея… Шип ее был свистящий, словно сквозь зубы, и явственно слышимый, резкий. Он оглянулся и увидел серую гадюку, которую потревожил. Скуластая голова ее была воинственно приподнята и неподвижна, а все ее землистое, кожаное тело, сонливо извиваясь, уходило в землю, под гнилой валежник. Змея пятилась, вползая хвостом в нору, и Коньков, никогда не упускавший случая убить змею, на этот раз внимательно смотрел на нее, слушал ее угрозу и, неожиданно для себя, сказал ей примирительно:
— И кто тебя, такую страшную, придумал… Ну-ну, беги…
Змея исчезла под валежником, но долго еще Коньков слышал ее свистящее шипение, приглушенное и опасное.
«Тоже ведь зверь, — подумал он. — Проснулась к теплу… А я для нее, наверное, самый страшный… А может быть, и нет: не боится она меня. Звери да птицы никого не боятся, потому что не знают смерти и не понимают ее. Просто спасают свою жизнь. Это та же борьба за жизнь — бегство, или, как там еще говорят, «борьба за сохранение вида». А бояться могут только люди… И смелыми тоже могут быть только они. От зверя у людей только хитрость одна осталась, и все подлости на свете от этой хитрости… Пашка Волосов хитрый мужик, а я дурак…»