Луна звенит (Рассказы)
Шрифт:
Бабушка промолчала, и лицо ее стало холщового цвета. Потом сказала медлительно и глухо:
— Ты не осуждай… Хорошо, что не один. А у тебя вся жизнь впереди.
Люда ждала, что бабушка будет расспрашивать ее о молодой той женщине, которая, кажется, осчастливила отца, но бабушка глубоко задумалась, брови ее высоко поднялись в этой задумчивости, и выцветшие глаза стали большими и незрячими, как у слепой. И Люда поняла, что отец ничего не писал ей о себе…
На другой день она проснулась, когда бабушка уже истопила печь и ушла из дому.
Небо было таким же туманным и светлым,
Под селом, за церковью протекала заболоченная речка, которая впадала в Волгу, и только в этой тихой речке вода была темно-зеленая. На речке стояли лодки: их было шесть. Когда Люда спускалась к речке, с берега взлетели чибисы. Они летали над лодками, над речкой, а потом опустились на другом берегу и успокоились. Речка пахла тиной. Она заросла хвощом и листьями кувшинок. Листья были уже старые, обглоданные какой-то бурой болезнью. Пегие чибисы бесстрашно ходили по тому берегу, перебегали торопливо и вдруг замирали, подняв хохлатые головки. Они казались маленькими на траве, как скворцы, и смешными. А там, где стояли лодки, была черная грязь с отпечатками птичьих лап. Здесь особенно резко пахло тиной.
Церковь над речкой с разоренной колокольней была очень белая, хотя во многих местах обвалилась штукатурка. В церкви давно уже не было служб, старух со свечами и восковых мертвецов в гробах. В церкви был клуб. И негритянка выкрикивала хриплым басовитым голосом непонятные слова оголтелой песенки по вечерам, когда собирались девчата и парни. Впрочем, парней приходило мало. А голос негритянки раздавался под сводом церкви гулко и нагло, как будто она смеялась над теми загробными старухами в черных платках. И было очень странно теперь, вспоминая голос негритянки, смотреть на кроткую эту церковь, которая белела над заболоченной речкой. Церковь была красивая, и Люда подолгу могла смотреть на нее и любоваться, как она любовалась рекой, лесами и этой речушкой, заросшей зеленым хвощом и кувшинками.
Возле церкви росла бузина, грозди красных ягод были похожи на цветы, на яркие розы.
Потом, уже к полудню, Люда случайно встретила Петю, и ей было радостно встретить его, будто она соскучилась…
Опушка осинового леса казалась серой, как дым, луг был лиловым от цветов. Весной этот луг был желтым. В летние дни на лугу расцветали ромашки, а к осени он становился совсем лиловым.
В Ленинграде отец разводил на окнах кактусы… Когда-то он очень увлекался ими, но в последнее время забросил. Она уезжала в Кимры, а какой-то членистый кактус начал цвести. К серо-зеленой и пыльной мякоти приклеился розовый цветок. По утрам на нижнем его лепестке блестела клейкая капля. А сами лепестки были похожи на искристую ткань спелого арбуза, на сочное и сладкое нутро его. И еще были у них в Ленинграде какие-то нежные альпийские цветы, похожие на голубых бабочек, которые часто встречаются по дорогам, на глянцевой корке вокруг разогретой лужицы…
Над лиловым лугом летали пчелы и было очень много шмелей… И когда шмель, забравшись в колокольчик, пятился оттуда, Люде казалось, что он недовольно и обиженно ворчит на нее, перебирая лохматыми лапами, испачканными в пыльце.
Потом на опушку вышли коровы, пегие, с золотисто-палевыми пятнами. У них были большие животы и большие
Она вышла на укатанную дорогу, а коровы принялись за лиловые цветы. У многих на шеях висели кованые «грохалы», и часто в тишине раздавались тупые железные удары. Они раздавались то робко и кротко: «бам», то вдруг решительно и громко: «бом» и сдвоенно: «бам-бом», а потом опять неясно: «бам…» Коровы медленно брели по лугу. Луг был лиловый, коровы палево-пегие, а опушка леса серая, запыленная, как кактусы… И только одна осина багровела среди этой серости… Было очень тихо, и было до боли приятно слышать в этой сонной тишине случайный перестук железных бубенцов да шаги бредущего стада.
Возле лодок она встретила Петю. В изношенной телогрейке, растерзанный ворот которой был наспех пришит суровыми нитками, он сидел на носу черной лодки, смотрел на Люду и беззубо улыбался.
Петя Пухарев родился в сорок первом. Через два года немцы убили его мать за связь с партизанами, а его чуть живого нашла в сарае какая-то женщина. Лицо его было черным от запекшейся крови, и, как рассказывала потом эта женщина, он плакал, но плач был похож на бессильный и тихий кашель старика. Чудом он выжил, но зубы на переломанной челюсти так и остались кривыми. И оттого так смущенно всегда и беззубо он улыбался я говорил с таинственным пришепетыванием, как будто по секрету.
— Я тебя вчера еще видел, — сказал он. — Ты с катера шла. Надолго?
— Нет, — ответила Люда. — Всего на четыре дня. В техникум я поступила, в Кимрах.
— В Кимрах?! Зачем это?
— Хочется так…
— Ну-у, — сказал он, оглядывая ее. — Чудная ты.
— Почему ж я чудная? Я ведь здесь родилась. Чудная… Сам ты чудной!
— А вечером ты что делаешь? Хотел сегодня в город податься, говорят, не пускают. Во жизнь-то!
— Почему?
— А ящур-то! — сказал Пухарев. — Карантин, говорят, у нас. Думаешь, тебя просто так выпустят? Ха!
— А это что? — спросила Люда с непроходящей улыбкой на лице. Она знала, что это болезнь, но знала давнишней и смутной памятью и потому совсем не представляла эту болезнь, которая называясь так неприятно — ящур. И она подумала, что стыдно, конечно, не знать, что такое ящур.
Петя смотрел на Люду и с презрительным великодушием покачивал головой. Потом шумно вздохнул и сказал:
— Все ясно, — и поднял из травы топор.
Люда больше не спрашивала, зная, что Петя начнет смеяться. А он сказал:
— Коровы, бывает, болеют и вообще человек тоже. Лечут, конечно. У тебя горло не болит?
— Нет.
— Все в порядке. Ну, а вечером-то как? Что делаешь?
Люда рассмеялась и сказала:
— Ничего я не делаю. Что ты пристал!
— Я? — Пухарев ударил себя в грудь. — К тебе? — Он покачал головой и сказал с гримасой: — Смешно!
Люда смеялась, и было радостно ей смеяться, потому что грядущие дни, о которых она вдруг подумала, показались ей бесконечными и светлыми.
— А чего ты здесь с топором-то делаешь? — спросила она, смеясь.