Луна звенит (Рассказы)
Шрифт:
У него было заметное лицо: большой и широкий нос с мясистыми окрылками ноздрей и тяжелая, словно подрубленная от ушей челюсть. Кожа лица продубилась к старости, побурела и как будто спеклась. Появились складки, придающие лицу выражение жестокого равнодушия, глаза запали и помутнели, стали мрачными. И вечно на этом лице царило спокойствие: видно, отмерли те мышцы, которые рождали когда-то улыбки, слезы и гнев. Осталась на лице одна лишь пустынь. Это ему так жена сказала: «Пустынь у тебя на лице… Помрешь, видать, скоро».
И он вспоминал ее слова с тоскою. Помирать ему не хотелось и не хотелось слышать об этом. Наступит час —
Сегодня ему было трудно. И не оттого, что хоронил он Степана Васильевича. В этот день вернулась его внучка из больницы с новорожденным мальчиком, и радость ее в этот день не получилась полной. Вся деревня хоронила Степана и поминала миром.
А мальчик морщил распаренное свое, тонкокожее личико, щурил потные какие-то глаза, напрягался, сучил ножонками, обиженно скрипел.
Молодая мать суетилась возле, не зная, как подойти, и свекровь поучала ее, а Генка, смущенный и тихий, слонялся по дому, выходил курить в сени и на улицу, посмеивался, мотая головой, всхохатывал, думая, наверно, о себе, об отцовстве, подсаживался к прадеду своего сына, угощал папироской и говорил с неубывающей ухмылкой:
— Во, брат, дела! Вот это дела!
А потом вдруг срывался, топтал сапогом зажженную папиросу, торопился опять в дом и говорил раздосадованно:
— Так ведь старинное это имя — Олег. Князь такой русский был, а он у нас будет Олегом Геннадьевичем… Культурно. А что такое Петька?! В каждой деревне Петьки бегают, а Олегов не слыхал что-то. Пусть будет Олегом, а? Пусть уж Олегом, чем Петром!
Говорил он об этом всем, кто был дома, а на это мать ему отвечала крикливо и с весельем в голосе:
— А вот твой Олег вырастет с тебя да родится у него дочка! Какое у нее отчество-то будет, ну-ка поразмысли? Со стыда сгорит. Нешто можно такое имя давать! О будущем подумай.
Все в доме спорили, рядились, хлопотали, уговаривая Генку, думали об имени, об отчестве, о будущем, убеждали друг друга, хвалили имя Петр и ругали имя Олег, а молодой отец никак не хотел соглашаться, и только к вечеру все угомонились и мальчика назвали Игорем.
И стали говорить ему протяжно и тонко: «Игоречек, Гарик, Игрушечка…» А Игорек кричал, просил есть и, добравшись до материнской груди, умолкал на время и жадно насыщался. Он и сосать-то еще не умел и обижался, плакал, когда у него не получалось. А молодая мать утешала его гулькающим голоском и, усталая, как и сын ее, раскрасневшаяся, помогала ему, учась вместе с сыном непривычному делу. Молока у нее было много, и старые женщины были довольны.
Генка-отец уходил на улицу курить, когда жена кормила, подсаживался к прадеду на скамейку и говорил с бедовым восторгом:
— Во дела-то! Это дела…
И совал ему папироску в руки. Прадед брал и закуривал молча. Он понимал Генку и сочувствовал ему: тоже ведь впервые стал прадедом.
Если бы не похороны Степана Васильевича, все было бы славно в этот весенний день. Но пришлось плестись за гробом и слушать
Ночь проходила студеная, но морозца не было и не оцепенела земля; лужи чистыми зеркалами лежали за дорогой, стекали ручьи, и совсем рядом, где-то под пряслами огорода, скользила в тишине шелковая струйка и чуть подальше гулко журчала в вырытой ямке, в комочке пены, который взбился в крохотном омутке — было похоже, что это где-то далеко-далеко хрипло и безумолчно разговаривали грачи. А вот дальние ручьи бормотали, как черные петухи в полях, с такими же перепадами и паузами, с глубинными, какими-то ликующими воинственными звуками.
Пронин долго ждал, когда в окне у внучки зажжется свет: не мог же правнук проспать ночь без просыпу. И наконец дождался, встал со скамейки и поплелся на этот желтый свет в ночи — послушать нового человека.
Он подошел к старой иве, прислонился к стволу, чуя ладонью весеннее тепло корявой коры, и прислушался.
В звоне и рокоте ручьев, в стонущих звуках неба он услышал за стеной, за стеклами приглушенный плач правнука и медленно, словно боясь заглушить своей улыбкой этот голосишко, растянул губы и поморщился.
Он зашел бы в избу и, может, сгодился бы внучке в помощники: пеленки постирать, горшок вынести, сполоснуть его («Рано еще об горшке-то», — подумал он), а то и другое дело нашлось бы.
Но в эту ночь он побоялся, подумав, что внучка могла бы не узнать и напугаться — всякое могло бы привидеться в эту первую ночь после похорон.
И долго он оставался возле ивы, грея озябшие руки об ее теплую, ожившую кору, пока не исчез в окошке свет.
В эту ночь ему казалось, что он так и не уснул, а лишь к утру ненадолго забылся, но стало светать, и он опять ушел из забытья, наблюдая, как утренние сумерки отлетали из избы и как стены, стол и фикусы насыщались цветом и плотностью. Он не сознавал отчетливо, спал он в эту ночь или нет, грезились ему сумерки, серый стол, зеленые фикусы, иконы или видел их наяву. Он давно уже утратил способность различать в ночные часы, что есть сон и что явь. Мозг его и нервы приспособились за долгие годы отдыхать наяву и бодрствовать во сне, и порой самому ему вдруг казалось, что с каждым днем он все крепче и глубже засыпает на глазах у людей, что жизнь уходит, как утренние сумерки, а вставать силенок уже нет, и он спит и спит, видя и слыша людей, небо, птиц, деревья, солнце, луну и звезды — весь мир, частицей которого он был, есть и вечно будет…
В часы, когда он чувствовал такое, был он молчалив, угрюм и избегал людей.
На восходе солнца он громко спросил у жены, которая затопила печь и разливала воду, мыла картошку, задвигала чугуны в жар печи:
— Чего это вчера Иван-то говорил? Забыл я что-то… Мать?
— Иван? — спросила жена. — Какой Иван?
Пронин понял, что это приснилось ему в дреме, будто вчера приехал сын Иван, и он промолчал.
— Про какого Ивана-то спрашиваешь?
— Почудилось, — сказал старик.