Луноцвет
Шрифт:
— Да некогда мне! — закричал вдруг Омельчук. — Чего жмешься? Не съем я тебя! — Но, увидев, что новенькая не шелохнулась, только молча, устремленно глядит на него и на торбу, приказал как своей подчиненной: — Давай, девка, не задерживай. Говорю, я сейчас отвернусь!
Омельчук бросил ей темно-синие диагоналевые брюки-галифе, суконную гимнастерку, кальсоны, рубашку. Потом вытащил из торбы маленькие ладные хромовые сапоги.
Аня молча сжала ладонями свои пылающие щеки. За все годы войны у нее не было такого новенького, необношенного,
Почему-то ей вспомнилась одна сцена. Едет она на полуторке в штаб дивизии по узкой лесной дороге. И неведомо как их выследил и откуда свалился, налетел «мессершмитт». Вдруг как будто бы выскочил из-под земли и дал очередь по кабине, по кузову, по сидящим в нем людям. И летели они, кто остался в живых, на три стороны: кто налево, а кто направо, Аня даже с торца. Впопыхах она зацепилась юбкой за гвоздь и повисла на нем. Фашист же заходил опять — вторым, низким кругом…
Потом шла Аня по деревне, зажимая руками разорванную сверху донизу юбку. А штабные девчонки — машинистки, писаря, телефонистки из роты связи насмешливо улыбались в дверях своих домов, только что пальцами на нее не показывали. Все в подогнанных кителях, в гимнастерках без единой морщиночки, в аккуратненьких юбочках…
— Давай, девка, старую гимнастерку… Пригодится ишшо. И погоны.
— Ой, спасибо… А я тут запуталась.
— Ничего. Не спеши. Ты, девка, служила где? Или — прямо от мамочки — через штабы?
— Служила.
— Ну вот. Хорошо, что попала к нам. Как в дом родной…
Аня, натягивая брюки, посмотрела на Омельчука исподлобья.
— А Язько? Он тоже родня? Что-то больно спешит породниться!
— Язько есть Язько… — сказал старшина. — У него, кажуть, жинка на двенадцать лет старше. Вот он и лютует.
Аня села, полуодетая, на перевернутое ведро, помолчала.
Потом все же поднялась и быстро и ловко — новенькое, прекрасно подогнанное обмундирование хорошо надевать — застегнулась, прикрепила медаль. На новенькие чистые портянки натянула новые сапоги — и встала на обе ноги крепко, твердо, вдруг почувствовав себя удивительно ладной, даже чем-то красивой: нигде ничего не тянуло, все как будто бы обнимало ее сильной, нежной рукой.
Омельчук подал Ане ремень с портупеей, планшет, полевую сумку — не кирзовую, а из кожи — и приказал:
— Бумажки-то из кармана в планшет али в сумку переложь! — Потом поглядел на нее и не выдержал, крякнул: — Ну и бабы-ы… Ну вы и наро-од! Это ж чистые хамелеоны! Дай им тряпку какую-никакую — и вот тебе не баба, а одно загляденье! Картинка, и только. Ей-пра… Ну, не жмет?
— Нет. Везде хорошо! Спасибо, Омельчук! — сказала Аня, делая шаг вперед и оглядывая себя. Не считала, не помнила, но, наверное, первый раз на войне говорила «спасибо».
Омельчук деланно отмахнулся:
— А я-то при чем? Это надо спасибо сказать Евдокимову. Он коня собирался за полный комплект отдавать…
— Как коня?! — Аня вдруг отступила. — Да вы что? Неужели Гвидона?
— Гвидона…
— Не может быть!
— Мо-ожет! Все, дорогуша, может. Ездил я спозаранку к одному тут… хапуге. У него бабий полк фронтового подчинения. И портной из Москвы… Солдатиком служит. Ну вот этот типок и пообещал нашему командиру комплект для тебя. Но отдай, мол, Гвидона. Красавчика. Просто страшно, как жаждал… Ну а я, как прискакал, и почал его устыжать. Покраснел вроде божьей коровки. Наконец согласился, не взял вороного. Евдокимов-то тот чуть в омморок не упал, как увидел Гвидона…
— Нет, вы что-то путаете, Омельчук. Что у вас происходит? Для чего я понадобилась Евдокимову в новых одежках? Да плевала я на ваши тряпки проклятые! Они мне по штату положены. А-нет — и не надо! И без них проживу. А то, глядишь, и меня променяете на собаку… На паршивого поросенка…
Старшина снял фуражку, почесал черным пальцем в затылке растерянно, изумленно. Поднял руку, пытаясь остановить разгневанную Аню, но только головой покачал:
— О господи, прости душу грешную! Да одумайся, что говоришь, дурная?! Что несешь-то? Ну ракета, и только. Взвилась — и трещит, и все пырх, пырх! Да ты что, очумела? Он к тебе как отец…
Аня молча расстегивала ремень, снимала с себя портупею, начала уже стягивать гимнастерку.
— Ничего мне не надо, — сказала она. — Отдай мне мое старое. Вон сапог, среди лужи…
— Да бог с ним, с твоим сапогом! Не отдам ничего! Я тебе говорю: успокойся. Батальон-то выходит… Снимать да опять надевать! У меня что, других делов нету?
— Ладно, нечего тут указывать! — сказала Аня. И долго стояла раздумывая. Потом застегнулась на все пуговки, опять затянула ремень. Действительно, прав Омельчук, сколько времени на переодевание ушло, теперь все ее ждут. Хуже нет, как опаздывать в строй.
Она поправила на плечах портупею и пошла по соломе пружинящим шагом. Ане хотелось идти, как обычно, вразвалку, чуть сгорбясь, но новая гимнастерка сама выпрямляла ее, заставляя держаться свечой. Сапоги словно сами летели.
Идя через двор, Аня обратила внимание: все солдаты невольно остановились, провожая ее глазами. Как будто бы в ней что откуда взялось. Как будто бы что-то внутри ее заиграло, задвигалось, оживляясь и распрямляясь, как, бывает, упруго, напористо распрямляется примятая тяжелыми сапогами трава.
С независимым, гордым видом вошла в избу, сняла с крючка свою шинель, взяла вещмешок. Евдокимов, стоявший к ней спиной, при этом не повернулся и, даже не поглядев на Аню, спросил у Язько:
— Ну что? Теперь все в сборе? Давай выходи. Военфельдшер сегодня у нас на подводе…
«Не нужно мне вашей подводы, — подумала Аня. — Я иду с третьей ротой».
Но вслух ничего не сказала. И вышла молчком.
Глава третья