Луноцвет
Шрифт:
Теперь она сидит, сложив на коленях руки, чуть сгорбившись, и думает, думает о Евдокимове.
Вот кто был истинный, настоящий солдат! Не убийца, по пристрастию возлюбивший войну, а мужчина, защитник, в котором росли, развивались столь великие силы жизни и чувства, что казалось, им нет и не будет конца. Не боялся ни в мирное время, ни в бою испытаний — и в конечном итоге все выдержал бы и во всем превзошел бы остальных, оказался бы самым лучшим, единственным, первым, не лети на него из прозрачного неба дурацкий контейнер, раскрывающий в воздухе две половинки, как два детских корыта. Впрочем, майор Евдокимов, наверное, и здесь оказался
Теперь ничего не вернешь. Ни той бомбежки, ни этого неудачного наступления. И кто может сказать? Был бы жив Евдокимов, может быть, и тот бой, в котором его заменил так долго ожидавший своих прав и обязанностей капитан Язько, был бы выигран?.. Ведь майор рисовал же Ане в лесу, на траве, какие-то линии, черточки, стрелы. Уж, наверное, им был продуман и свой собственный план, как ударить. А Язько не ударил…
Больно думать об этом.
А больнее всего — вот это измятое, возвратившееся письмо. Выходит, Евдокимов знал, что с его семьей случилась беда, — и молчал, носил свое горе в себе. Не как Аня, которая замкнулась только лишь для того, чтобы выместить все на людях. И заботился обо всех, в том числе и об Ане. А жены его уже не было в живых. И детишек, его «дьяволят», тоже, видимо, не было.
Все теряешь, теряешь, устала терять.
За годы войны Аня достаточно много теряла.
Сперва она теряла отдельные населенные пункты, леса, и луга, колхозные пастбища. Потом города с их фабриками и заводами. Потом стала терять уже целые республики: Прибалтику, Белоруссию, Украину, Молдавию. Теряла друзей. Теряла и собственных своих непосредственных командиров и своих подчиненных. Теряла совершенно незнакомых людей, о которых иной раз подолгу раздумывала бессонными ночами, а этих людей были целые миллионы. И с каждым из них исчезала какая-то часть ее личного счастья. Ощущение радости жизни. Возможность легко, безмятежно любить. Веселиться. Надеяться…
Когда хоронили комбата, Аня хмуро смотрела, как сыплются комья на грудь Евдокимова, на его сложенные на груди большие, тяжелые руки, на неплотно прикрытые, как у слепого, глаза. Казалось, вместе с Евдокимовым бойцы хоронили и какую-то тайну — тайну будущих предстоящих боев и чего-то огромного в ее собственной жизни, еще неизвестного ей. Поэтому Аня не выдержала, отвернулась, стала думать совсем о другом. Например, о том, почему у солдат комендантского взвода такие лиловые темные лица. И еще: почему старшина незаметно косится на плачущего, однако надутого и ставшего вдруг недоступным Язько?
Комья сыпались вниз, в могилу, с какой-то пронзительной будничностью. Как будто бы ничего не случилось. Так и надо: погиб. Но Аня знала: случилось, случилось. Однако лопаты, соскребывавшие с боков могилы остатки земли, постукивали деловито и сухо. Иногда они лязгали, соприкасаясь. Деловито стояли солдаты с винтовками, чтобы дать над могилой прощальный залп. И небритый, распухший, с задерганным носом Язько тоже вдруг деловито стал заглядывать в заготовленную бумажку с короткими датами жизни и смерти своего командира, от которого ему столько влетало.
Все это показалось Ане нестерпимым.
В синем вечернем небе, над лесом, на большой высоте опять разворачивались немецкие самолеты. Они шли, как ходят по отмели бессмысленные пескарики, играя, посверкивая боками, вроде бы безобидные на вид, даже чуточку неуклюжие, но готовые снова и снова сыпануть на стоящих железный горох, стегануть их по задницам…
Сухо грянули выстрелы. Позади, вдалеке, сухо ныл паровоз и пускал клубы пара, обнаруживая стоящий в лесистой ложбине разгружающийся железнодорожный состав и тем самым демаскируя и его и себя вместе с ним непростительным образом.
Сухо ныло и сердце у Ани. Она знала, догадывалась, как жестоко и больно и как многократно отзовется все это потом в воспоминаниях: на всю жизнь. И возглас Язько: «Прощай, друг!» — с фальшивым, прерывистым придыханием, и морозная эта земля, придавившая грудь Евдокимова, и собственная, показавшаяся ей бесчувственностью обостренная наблюдательность, сухость в горле, в глазах. Лишь один Четвериков, стоявший за ней, опершись на лопату, глядел на свежую землю могилы с таким выражением горя на почерневшем лице, так мрачно, так сразу осунувшись, что хотелось прижаться к нему и забиться, заплакать — не над телом комбата, а над жизнью живых…
Зима встала мокрая, влажная, снеговая, в сугробах по пояс. После оттепелей и холодных дождей в землянках батальона подпочвенная вода набиралась почти вровень с нарами, так что ее приходилось вычерпывать ведрами. И Аня простуживалась, болела фурункулами. От тяжелой работы, а может быть, от отсутствия витаминов у нее стала мокнуть, побаливать рана внизу живота. Надутые инфильтратом края раны, как будто присобранные на невидимую нитку, среди ночи, особенно ближе к рассвету, словно кто-то настойчиво, очень властно подергивал. Тогда Аня просыпалась и стискивала зубы, стесняясь стонать, ощущая всем телом эту узкую, но такую глубокую и такую тягучую боль.
Уставши лежать, упираясь руками, ползком она выбиралась из ряда спящих на нарах солдат и усаживалась на обрубке бревна у маленькой гофрированной печки, дрожа от озноба, открывала холодную почерневшую дверцу. Истлевшие давным-давно головешки, покрытые пеплом, лежали мертво. Но Аня, упрямо не желая сдаваться, разгребала чешуйчатую серую золу, укладывала на под печки бумажки и щепочки, потом ровной решеткой выстраивала дрова. Если огонь — беда, то и без огня — беда. И чиркала зажигалкой.
Вскоре печь начинала гудеть густым, ровным гудом, как трактор. Аня медленно согревалась — и боль отступала. Тогда Аня закуривала и очень долго сидела, раздумывая, в одиночестве, среди спящих, посасывая цигарку размеренно, неторопливо, потому что экономить приходилось не только на махре, но и на дыме, на его едком, летучем тепле.
Тут же взвизгивал «скрипун», вражеский шестиствольный миномет. Взрывы целым букетом подрагивающих множественных ударов раскачивали землянку, как детскую люльку. Комья мерзлой земли, песка и струйки влаги с провисшей на потолке парусины летели Ане за воротник. Она поднималась с обрубка, отряхивалась, чувствуя, что землю у нее из-под ног словно кто-то выдергивает. Разозлившись, в шинели внакидку выходила на волю: посмотреть, куда бьет.
По глубокому дну оврага, заваленному слюдяным, пузырчатым снегом, где-то вился и пел ручеек. В минуты затишья Аня слушала его голос с особенной радостью: он звенел о весне. Но сейчас и его не было слышно. В ответ на стрельбу немецких минометов начинали работать эрэсы. Они тоже пронзительно, чуть скрипуче визжали или жалостно плакали, как грудные младенцы. И огнистые, четко выдерживающие дистанцию мохнотелые прочерки их снарядов рисовались на лиловом сыром мартовском небе, как некие письмена.