Луноцвет
Шрифт:
— Не надо, не надо, — попросил майор. — Меня Анечка перевяжет. — И он сделал несколько робких, неверных шагов навстречу толпе, подходившей к вагону.
Толпа расступилась перед ним. В самом центре ее на руках конвоиров бессильно обвис старшина. Рядом кто-то нес его вещи: пистолет без обоймы, вещмешок, финский нож. Его бледное длинное лицо с помятыми усами было сине-багровым. Один глаз заплыл, растерзанная гимнастерка висела клочьями.
Увидя майора, Фуфаев сплюнул и хрипло выругался:
— У, гад… Жаль, тебя не успел…
— Но, но… — кто-то стал крутить ему руки. Но майор отстранил:
—
Чеслав снова сказал:
— Врача… Лечь скорее в постель, пан майер, в постель! Так не можно…
Он повел Александра к вагону почти как ребенка, за руку:
— Лечь скорее в постель! Аня, быстро разденьте его!
Фуфаева потащили чуть ли не волоком к вокзалу. Лица у конвойных были озабоченные, все скрылись в дверях, лишь тогда Александр, наконец, с нашей помощью забрался в вагон и упал, обессилев, на измятое за ночь в бессоннице сено.
Я достала хранившийся «для себя» индивидуальный пакет и при свете коптящего фонаря обмыла остатками спирта рану, потом туго забинтовала крест-накрест. Все руки и шея майора были в синих кровоподтеках: они дрались в вагоне, Фуфаев пытался его задушить, а майор отбивался, прижав спиной уже отнятый нож.
Подчиняясь движению моих рук, Александр послушно прилег, все еще возбужденный, горячий от драки: глаза его в полутьме ярко блестели.
— Ты хорошая, Аня, — сказал он серьезно, совсем без улыбки. — Извини, что поддразнивал… Ты, пожалуйста, не сердись… А рука у тебя очень легкая, мне сейчас сразу легче…
— Спите, спите, — сказала я, почему-то краснея.
Мне казалось, сейчас предо мною совсем другой человек, так в нем вдруг проступила какая-то незнакомая мне основа.
— Кой черт, спите! — сказал он, подымаясь на сене. — Какого дружка моего загубил! Ну, не гад? Дурак подкидной! И чего ему еще надо? Откуда идет? От кого?
— Теперь всё узнают, он в надежных руках!
— Да, все так, дорогая…
Полковник, ходивший в волнении по вагону, — он был потрясен происшедшим, расстроен, — обернулся, сказал Александру:
— Вы были неосторожны! Нельзя так… Зачем вы открыли себя за игрой? Ведь он же все понял…
Я вспомнила все, что сказал Александр Николаю, и только сейчас испугалась за всех нас, уже задним числом.
За годы войны я привыкла к опасности: она была всякой, но чаще открытой, привычной, знакомой, а эта, принесенная Николаем Фуфаевым, или кем-то другим, кто так назывался, припрятанная, потаенная, была для меня куда более страшной, вернее сказать просто чудовищной, подлой, она кралась, лгала, притворялась, высматривала из-за угла, чтобы выстрелить в спину. Она могла ждать Победы — и действовать после войны, а этого я уже просто не постигала. Война есть война, а подлость есть подлость. Всему свое имя…
В Киеве, под гулким стеклянным сводом вокзала, мы трое прощались уже полчаса. Чеслав ехал в Москву, и поезд его отходил через десять минут. Я ждала состава на Харьков, чтобы там пересесть еще раз, на Воронеж. Александр оставался здесь, в Киеве, его клали в госпиталь, он был возбужден и рассеян.
— Когда будете в Польше, прошу к себе в гости, — жал руки мне Чеслав. Его доброе, мягкое, с расплывчатыми чертами лицо исказилось страдальчески-нежной гримасой. — Я ведь еду сейчас за женой. Если сын у меня народится, назову Александром, если дочка, то Анной, Аней, Анежкой. Очень, очень хорошее имя! — говорил он, заботливо поправляя на мне портупею. — Жаль, что вы уезжаете. Я привык к вам и к майеру…
— Да, я тоже, — сказала я, думая о другом.
Чеслав еще раз крепко стиснул нам руки и пошел по перрону, оглядываясь и выискивая в толпе нас глазами. Мы ехали ему вслед, пока он не скрылся в вагоне. Потом медленно побрели по залам, переполненным пассажирами, обходя чьи-то руки и ноги, разметавшиеся на каменном, плохо мытом полу, натыкаясь на сундуки и чемоданы всех форм и размеров, на мешки и кошелки: война сорвала с насиженных мест миллионы людей, разрубая привязанности и самые верные дружбы, обрывая любви, не досказывая подуманное, не дополняя услышанное…
ПОКА ЖИВЫ, ПОКА НЕ ЗАБЫЛОСЬ
Из дневника писателя
Белой птицей взлетает в зенит и медленно зависает, распустив незримые крылья, осветительная ракета, что-то хищно выглядывает внизу, трепещет от злости, но катится вниз, не увидев, не высмотрев ничего, не успев. За ней следом немедленно поднимается в небо другая. Та, как будто заранее что-то угадывая, успевает заметить, прицелиться, клюнуть: где-то тихо взблеснуло орудие, громко шаркнуло, свист пронесся по темной невидимой траектории, и вражеский снаряд поднял вверх осколки и клочья сырой, торфянистой земли. Снег, вода и воронки, чернеющие на широком лугу, пахнут мертвенно тленом, так, что судорогой сводит горло.
Мина ухает филином. Как дятлы, стучат пулеметы. И, словно какие-то неизвестные в наших краях безымянные птицы, тут и там перепархивают, поцвикивая, пули! Ну, прямо птичий рай!
Сны во сне? Или это было со мной наяву, а теперь в подсознании вспоминается?
Снаряд летит с таким воем и гулом, как будто это не обточенное и отполированное обтекаемое тело, да к тому же еще заостренное, а перевернутая, раструбом вперед по ходу движения, фантастическая воронка, засасывающая в себя вместе с воздухом все живое…
Вот — сейчас. Вот — и я. Вот она долетит — и меня… И я с грохотом взрыва, с ужасом моих разрывающихся кровеносных сосудов, мозга, сердца, в неуловимое для окружающих мгновение втянусь туда и — навек, навсегда, в никогда, в бесконечность. Я вся растворюсь в этом страшном, горячем, вонючем разрыве.
Но снаряд пролетает мимо — и рвется где-то далеко позади, за траншеями, на огородах. И опять закурлыкал, завыл, подлетая, другой.
В этом сне, в этом видимом мной, убивающем, жарком снаряде — и весь образ войны. Ее смысл. Ее суть. Ее все уже пережитое и все снова и снова переживаемое сегодня как бы заново.