Луноцвет
Шрифт:
Дурачился легко раненный сержант, возбужденный этим нечаянным соседством, кричал на всю палату гнусавым голосом: «Си-нята-арр!» — и, когда тот приходил, указывал рукой на занавеску, за которой лежала Аня, объяснял: «Утку! Комсоставскую!» Мужичонка, работавший санитаром, замотанный до предела, нес посудину, позабыв, что там женщина. Наткнувшись на Аню; чертыхался, нес утку обратно. А раненый, одуревший от собственных шуток, опять кричал громко, на всю палату: «Синята-а-арр!»
Первым не выдержал Четвериков. Боком сполз со своей койки, поборов дурноту, по стенкам пробрался
Аня только посмеивалась, морщась от боли.
В санпоезде, когда их везли на восток, Федор не переставал удивляться тому, что девушка не умела, а может быть, не хотела постоять за себя. Дадут поесть — поест, не дадут — не попросит. Перемогаясь, терпя собственные муки, он ухаживал за Аней, как за родной дочерью — их, своих, было шесть, а это седьмая, привязался всем сердцем.
Аня быстро поправилась: молодое, оно и заживает скорей. Получила медаль «За отвагу». Забегала на свиданья с орлом-партизаном. Из-за этого партизана не поехала и домой, на побывку. Говорили, в родной станице, в казахстанской степи, где жила до войны, у нее уже не было никого. Мать давно умерла, отец с месяц назад был убит на фронте. Уехала она в резерв фронта. Перед отъездом обменялась с Четвериковым адресами. Звал Федор девушку после победы к себе в Зауралье, как родную, в свой дом, но Аня только головой покачала.
И вот сейчас они снова рядом.
Но что-то чужое, недосказанное, разделяющее лежит между ними.
Федор с первого же мгновения уловил в ее голосе если не усталость, не горе, то давнишнюю, застарелую ожесточенность, не идущую к ней, даже, может быть, враждебную ее существу, — и сперва удивился, стал приглядываться повнимательней старым, опытным глазом. Но потом умудренно подумал: «А что же… Война — это тебе не мать родна… Чего хочешь с человеком сделает!» И стал возле порога, спокойно, по-крестьянски раздумывая о великом, ужасном — и о будничном, самом житейском, но в условиях фронта таком же жестоком и страшном.
Он представил себе: для чего-нибудь поднимался же человек среди ночи и вышел, переступая через спящих, из душной избы. Но вот здесь он, Четвериков, на посту. А дойди Аня до ворот — там другой часовой. И у каждой избы, за каждым углом стоят часовые. Обязательно каждый окликнет, не даст ей пройти. Предложил:
— Гуляй, дочка, а я отвернусь…
Но Аня уже поднялась со ступенек и стояла у двери, держась за щеколду:
— Спасибо, Степаныч, какие прогулки? Я — спать. — И ушла, только скрипнули заржавевшие петли двери.
Да-а… какая была, такая и осталась, нисколечко не изменилась его названая, неродная, но самая «трудная» дочь — фронтовая… Защитница… И не стала роднее и ближе к нему, а вроде бы как на дистанции, издали. Иль обижена чем? Иль просто не хочет из-за давней своей заслуги быть ему в тягость?..
Проснулась Аня от яркого солнечного луча. Он, словно бы слившись с другими лучами, свернулся в тугой обжигающий жгут и теперь щекотал ей ресницы. Недовольно поежившись, она повернулась на другой бок, но луч перебежал за ней следом и опять ударил в глаза.
Аня приподнялась и села на соломе.
В избе было пусто. За столом сидели лишь Евдокимов и Язько, оба чисто выбритые, застегнутые на все пуговицы, и что-то писали, причем Язько только заглядывал через плечо Евдокимова, а сам потихоньку вертел в руках зеркальце, направляя на Аню солнечный зайчик. Когда девушка проснулась, капитан торжествующе захохотал.
— Ты что? — недоуменно спросил Евдокимов, не поднимая головы.
— Так, — ответил его заместитель по строевой. — Пишешь быстро. Как писарь!
Оторвав от блокнота исписанный лист, Евдокимов свернул его вчетверо, вложил в приготовленный заранее пакет, написал сверху адрес и, высунувшись в окно, громко крикнул:
— Омельчук!
— Я, товарищ майор! — откликнулся старшина откуда-то из глубины двора. — Сейчас буду готов!
— Ишь какой пионер, — неодобрительно, даже желчно протянул Язько. — Он буде-е-ет гото-ов… Ну, ему-то не жалко!
— А тебе, что ли, жалко? — спросил Евдокимов.
— А что же? Очень жалко, конечно. Как-никак батальонное имущество. И кому-то отдать!
— Он трофейный.
— А все же имущество! Хоть и трофейный. К тому же добытый в бою, — упрямо, со злостью заметил Язько. На что Евдокимов с упреком возразил.
— Человек — тоже наше имущество, — сказал он очень твердо. — Государственное. Советское. Дороже любого другого в сто раз! — И со сдержанной властностью покосился на своего заместителя так, что тот сник и тихонечко сполз с табурета. Встал у печки, приземистый, мешковатый, с покатыми плечами, поглядывая, как Аня накручивает портянку, как засовывает ногу в большой, заскорузлый сапог, как застегивает на талии солдатский ремень.
Перед крыльцом раздался дробный танцующий топот копыт, и Язько с командиром бросились на улицу.
Не поняв, что происходит в батальоне, Аня тоже пошла за ними следом.
Утро было алмазное, росное. Солнце дробилось миллионами зайчиков на пожухлых листьях рябины, на малиновых шапках репейников — что ни веточка, ни цветок, то алмаз, — на будыльях полыни, на коричневых тоненьких свечках подорожника: на каждой травинке и на каждом листке. Широкие лужи огромными черными зеркалами, в свою очередь, отражали и раздробляли на мелкие блики и метали в глаза с высокого неба осколками солнце. Даже нож в миске у повара покачивался и отбрасывал зайчики.
Во дворе между повозками и вдоль забора толпились солдаты. Аня сразу почувствовала в позах и лицах людей, переглядывавшихся между собой, пожимавших плечами, что-то тревожное, недоуменное.
Посреди двора верхом на кобыле сидел мрачный, нахмуренный Омельчук. В поводу он держал незаседланного жеребца с гордой маленькой сухощавой головой, узкогрудого, копыта стаканчиком. Жеребец был хорош, уж Аня-то знала цену его стройным, точеным ногам и маленькой змеиноподобной сухой голове. Немало коней она повидала в степи, знала, как падает лицом в пыль на дорогу хозяин, когда лишается подобного коня.