Любимые дети
Шрифт:
Отталкиваю его, отчаявшись, уворачиваюсь, выскакиваю из парадного, бегу через дворик пригожий — округлости клумб под снегом, — и слышу топот сапог кирзовых и крик за спиной:
— Стой!
Бегу, не оглядываясь.
ТРЮКОВАЯ СЦЕНА. (Исполняется без дублеров.)
Выбегаю на улицу, машу рукой, останавливая машину, но она проносится мимо, и вторая тоже, а Мухарби трусит ко мне рысцой и что-то кричит, а вот и Терентьев появляется, бежит между клумбами, и я слышу фальцет его пронзительный:
— Вы па-а-ачему оставили пост?! Возвращайтесь немедленно!
Мухарби останавливается и поворачивает
— Вы па-а-ачему нарушаете порядок?!
— Несчастье у меня, полковник, — бормочу, — несчастье…
Вижу — он выходит на середину дороги, властно поднимает руку, и, едва не уткнувшись радиатором ему в живот, перед ним останавливается «Волга», а в ней тузы какие-то, шапки ондатровые. Терентьев открывает дверцу и говорит:
— Подвезите товарища. Адрес он укажет.
— Но у нас полный комплект, — отвечает сидящий рядом с водителем — туз червовый, если исходить из картежной иерархии.
Комплект действительно полный: на заднем сиденье трое — туз бубновый, трефовый и пиковый.
— Один пусть выйдет и доедет на трамвае, — приказывает Терентьев, и я понимаю, что он не случайно дослужился до полковника.
— Только не это, — пугается пиковый туз, — как-нибудь поместимся.
Трое на заднем сиденье сдвигаются, я подсаживаюсь к ним, машина трогается, и червовый туз произносит озадаченно:
— Давненько мной никто не командовал, — и, обернувшись, спрашивает меня: — А кто он такой?
— Генерал армии, — отвечаю, чтобы ему было не так обидно. — Друг семьи, приехал погостить к нам.
— А как его фамилия?
— Не важно.
Туз понимающе кивает.
— А почему он без погон? — интересуется.
— Этот китель он дома носит, — объясняю, — вместо пижамы.
— Да-а, — уважительно тянет червовый, — настоящего генерала и без погон видно, — и, выполняя приказ генеральский, говорит шоферу: — Нажимай, Резван, товарищ торопится…
А вот и дом девятиэтажный, 8 подъездов, 36 квартир в каждом, 288 миров, разделенных бетонными блоками, и один из миров рушится сейчас — тихо и незаметно для остальных, — и, выскочив из машины, я бегу, взбегаю по лестнице, забыв о лифте, а в голове саднит та песенка пустая: «Шея человечья», и я никак не могу отделаться от нее, от мотивчика прилипчивого, и думаю на бегу о том, что мне придется ломать дверь, и вот уже примериваюсь к ней, толкаю легонько для пробы, но она не заперта, и я врываюсь в прихожую — антресоли, зеркало, вешалка, все, как было, все на месте, — и, собравшись с духом, распахиваю следующую дверь и вижу:
ЗАРИНА СТОИТ
посреди комнаты, бледная до синевы, и слабо улыбается мне.
Бросаюсь к ней, словно обезумев, хватаю, прижимаю к себе и слышу:
— Не могу больше… Ноги как ватные… А сесть боюсь, вдруг не поднимусь больше…
Стою, обняв ее, и плачу от радости или от счастья, как говорилось раньше, когда людям была свойственна большая эмоциональность, и стесняясь слез своих, прячу лицо за ее плечом, и, чувствую, она поглаживает меня по спине, успокаивая, и, благодарный, я поворачиваю ее осторожно, веду к креслу — шаг, еще шаг — и говорю:
— Ничего… Все будет хорошо, — обещаю, — все будет, как надо.
Усаживаю, и она откидывает
— Все будет, как надо…
Зарина долго молчит и наконец вздыхает, жалуясь:
— Я и домой тебе звонила, и в отдел… Еле нашла…
И будто испугавшись своих слов, говорит вдруг:
— А теперь уходи, — и еще раз испугавшись, поправляется: — Нет, я не то имела в виду… Просто хочется побыть одной…
— Да, — киваю, — да, конечно…
Иду по улице, а куда и сам не знаю, и надо бы вернуться и закончить разговор с директором, да настроение не то, и надо бы сесть на трамвай, поехать на автостанцию и дальше, в село, да остановка осталась позади, и мне бы забыть обо всем и смеяться, ликуя, но пережитый страх и пережитая радость, взаимно уничтожившись, образовали пустоту в душе, и я бреду устало — ах, что-то часто я стал уставать! — сворачиваю куда-то, еще раз сворачиваю и прибавляю шагу, через ручейки-ручеечки прыгаю и улыбаюсь, догадавшись, что тороплюсь домой, к телефону, чтобы переждать немного и позвонить Зарине. Достаю из кармана ключ, отпираю, вхожу, но звонить еще рано — нужно дать ей прийти в себя, отдохнуть, — и я валюсь на раскладушку и в памяти повторяются, но в обратном порядке, только что отмелькавшие кадры: мой панический бег вверх по лестнице, машина с четырьмя тузами, полковник Терентьев: «Вы па-а-ачему оставили пост?!», растерянный Мухарби, и я смотрю, как на экран, на потолок своей однокомнатной (17,8 кв. м) и слышу упрек директорский: «Конечно, сынок, квартиру я тебе дал», и отвечаю: «Я вам хоть завтра верну ордер, хоть сегодня, если не терпится», и знаю, что мог бы ответить так и в действительности, потому что в селе, в нашем доме, есть светлая комната, в которую я всегда могу вернуться, а в ней старый шкаф, в котором хранится выгоревшая, вылинявшая детская рубашонка, сшитая для меня матерью из довоенных ситцевых лоскутьев… Лежу и думаю об этом, и закрываю глаза, растроганный, и прижимаюсь щекой к теплому стволу дикой груши, и слышу шелест листьев над головой, спокойный и умиротворяющий, и слышу вдруг — стучат в дверь, и надеюсь, что это кто-то из них — мать или Чермен, а может быть, и отец, — подхватываюсь, открываю, и радость моя сменяется удивлением:
У ПОРОГА СТОИТ МАЙЯ. (Рабочий день еще не кончился, но разрешения на уход ей не требуется.)
Она стремительно входит в комнату, расстегивает пальто, швыряет его на кровать, срывает шапочку вязаную и, глядя на меня в упор, а в глазах огонь яростный, спрашивает резко:
— Это правда?!
Ах, до чего же она красива, Майя!
— Ты о чем? — недоумеваю.
(Как бы она свитерок сгоряча не сдернула и юбочку следом за ним.)
— Это правда, что ты связался с паралитичкой?
Ах, вот почему она так холодно встретила меня сегодня…
Пытаюсь ответить, но словом п а р а л и т и ч к а она, будто кляпом, заткнула мне рот.
— Да, — выдавливаю наконец, — правда. Откуда ты знаешь? — интересуюсь.
— В этом городе все обо всех известно! — выпаливает она.
Неизвестно лишь о наших с ней отношениях.
— Говорят, ее папаша дает тебе в приданое автомобиль?