Любовь и бунт. Дневник 1910 года
Шрифт:
Д. П. Маковицкий . Из воспоминаний.
Лев Николаевич был бережлив. Одежду донашивал, не бросал ветхой, свечу сжигал до конца. Любил опрятность, чистоту, но не щегольство, элегантность. В нем было сильно чувство брезгливости.
Во всех комнатах яснополянского дома, в которых кто-нибудь жил, как только смеркалось, зажигали лампы и не тушили их до тех пор, пока не ложились спать. У Льва Николаевича в кабинете Илья Васильевич зажигал только небольшую ночную лампочку, и сам Лев Николаевич зажигал себе свечу, при которой читал и которую, уходя в залу, тушил, а вернувшись, снова зажигал. <…>
Лев Николаевич был аккуратный, трудолюбивый, трудоспособный. Он, как китайцы, праздников не признавал, каждый день работал.
Чему я чуть ли не больше всего удивлялся во Льве Николаевиче – это его постоянному усилию над собой. Он принуждал себя к работе, к прогулке, к тому, чтобы утром вовремя встать и днем не ложиться. В нем было в сильной мере развито пренебрежение своим покоем.
Лев Николаевич каждый день, каждый час трудился, превозмогая себя, чтобы делать то, что нужно. Был беспощаден к себе. Лени не знал. Много труда полагал на то, чтобы разрешить сомнения, которые возникали у него самого, и отвечать на те вопросы, с которыми обращались к нему другие, лично или письменно. <…>
Лев Николаевич всегда раздавал то, чего ему было жалко (то есть что любил сам). <…>
Никто не пророк в своем отечестве. Семейные Льва Николаевича
1 августа
Очень мне сегодня с утра опять нехорошо; опять все волнует и мучает. Лев Ник. молчалив и холоден – видно, скучает без своего идола. Примериваюсь мысленно, могу ли я спокойно перенесть вид Черткова, – и вижу, что не могу, не могу…
Разбирала книги и газеты русские и иностранные; все кровь приливает к голове и тяжко…
Хорошо занялась с Бирюковым изданием; во многом он мне помог советами и указаниями. Вечером читала свои рассказы детские детям Бирюковым.
Приходили к Льву Ник. крестьяне наши, которых мы просили указать на более бедных для раздачи ржи на посев на деньги, присланные мне Моодом для помощи бедным. Крестьяне беседовали с Льв. Ник. и обещали составить список бедных. Он назвал мне двух крестьян, а третьего не назвал; вероятно, это его сын от бабы – Тимофей. (Это был Алексей Жидков [67] .)
Ночью гадала на картах. Льву Николаев. вышло, что он останется при молодой женщине (Саше), при бубновом короле (Черткове), при любви, свадьбе и радости (все червонные карты). Мне вышла прямо смерть (пиковый туз и девятка), на сердце старик (пиковый король) или злодей: все четыре десятки – исполнение желанья; а желанье мое – умереть, хотя не хотела бы и после смерти уступить Черткову Льва Николаевича. А как бы все возликовали и обрадовались моей смерти! Первый удар мне нанесен метко, и этот удар уже произвел свое действие. Я умру вследствие тех страданий, которые пережила за это время.
В. Ф. Булгаков . Дневниковая запись.
Вчера я показывал Льву Николаевичу письмо, полученное мною от одного близко знакомого мне по университету социал-демократа Александра Руфина, из тюрьмы в городе Благовещенске-на-Амуре. Он приговорен на один год заключения в крепости за содействие всеобщей забастовке 1905 года. Тогда в одном из больших сибирских городов Руфин был товарищем председателя рабочего союза, насчитывавшего в числе своих членов до семи тысяч человек. Я знал его за человека очень убежденного, в высшей степени энергичного, честного и прямодушного. Из Ясной, узнав в Москве через жену Руфина его адрес, я однажды написал ему в тюрьму и вот получил ответ. Оказалось, что он переживает мучительный душевный переворот, переоценивая свои прежние ценности и в своем новом душевном движении явно приближаясь к кругу мыслей и чувств, свойственных мировоззрению Льва Николаевича. В заключение письма Руфин просил меня «всякими правдами или неправдами достать или просто попросить» у Льва Николаевича его портрет, на котором бы он надписал что-нибудь подходящее к переживаемому им душевному состоянию.
Письмо Руфина очень тронуло Льва Николаевича. С первых же строк письма он оценил ум и искренность писавшего. Потом расспрашивал о Руфине подробно и решил непременно написать ему.
– Надо помочь ему, бедному, – говорил он.
Сегодня он исполнил свое обещание. На полях портрета со всех четырех сторон надписал: «Есть французская поговорка: Les amis de nos amis sont nos amis [68] . И потому, считая вас близким человеком, исполняю ваше желание. Лев Толстой. 1 августа 1910 г. Среди наших чувств и убеждений есть такие, которые соединяют нас со всеми людьми, и есть такие, которые разъединяют. Будем же утверждать себя в первых и руководствоваться ими в жизни и, напротив, сдерживаться и осторожно руководствоваться в словах и поступках чувствами и убеждениями, которые не соединяют, а разъединяют людей».
Надпись эта далась Льву Николаевичу не сразу, он ее несколько раз исправлял. Слово «всеми» велел мне подчеркнуть через несколько часов, по возвращении с верховой прогулки.
– Хороши эти книжечки, Лев Николаевич, – сказал я, просматривая корректуры «Мыслей о жизни», пока Лев Николаевич составлял надпись на портрете для Руфина. Кстати, «Мысли о жизни» Лев Николаевич переименовал в «Путь жизни».
– Дай Бог вашими устами да мед пить! – ответил Лев Николаевич. – Иногда я думаю это, иногда сомневаюсь.
– Я сейчас смотрел «Самоотречение».
– А! Это очень хорошая.
Между прочим, утром Лев Николаевич говорил мне в кабинете:
– Софья Андреевна сегодня так… (пошевелил кистью руки). Ничего дурного не говорит, но… неспокойна.
После обеда я зашел ко Льву Николаевичу, чтобы взять для В. Г. Черткова письмо его, написанное по поручению Льва Николаевича к В. Л. Бурцеву в Париж и присылавшееся им Льву Николаевичу для просмотра, а также письма Бурцева к Владимиру Григорьевичу и ко Льву Николаевичу. Бурцев касался в письмах излюбленной своей темы – вопроса о борьбе с провокацией. Взял я также одну из книжек «Пути жизни», чтобы внести в нее некоторые дополнения по черновой.
Ушел. Лев Николаевич сейчас же позвонил. Я вернулся.
– Это вы? Я думал, придет Саша. Ну, все равно…
Он попросил запереть дверь на балкон: стояло ненастье и было уже холодно. Потом я поставил на его рабочий столик свечу и повернулся к другому столику, чтобы взять спички.
– Ах, как хорошо! – слышу я за своей спиной голос Льва Николаевича.
– Что, Лев Николаевич? – обернулся я к нему.
– А вы что улыбаетесь?
– Да вот вы говорите, что хорошо…
– Да, я думаю, как это хорошо! Когда живешь духовной жизнью, хоть мало-мальски, как это превращает все предметы! Когда испытаешь чье-нибудь недоброе отношение и отнесешься к этому так, как нужно, – знаете, как говорил Франциск? – то как это хорошо, какая радость! Если удастся заставить себя отнестись так, как должно… Так что здесь то самое, что должно было быть для тебя неприятным, превращается в благо.
Он помолчал.
– Это кажется парадоксом, и многие этого не понимают, но это несомненная истина. Вот Иван Иванович… (Лев Николаевич улыбнулся.) Он такой добрый, милый человек, но почему-то все мысли Канта… Вы заметили?..
Лев Николаевич имел в виду корректуры «Пути жизни», в которых И. И. Горбунов, будучи посредником между Львом Николаевичем и типографией, часто еще прежде просмотра их Львом Николаевичем делает от себя карандашом много предположительных поправок в тексте и содержании изречений, как бы предлагая эти поправки на усмотрение автора. При этом против многих мыслей Канта Иван Иванович часто ставит на полях надпись: «трудно» или «непонятно»… Обыкновенно Лев Николаевич некоторые поправки принимает, а остальные перечеркивает чернилами.
Для ясности понимания сказанного Львом Николаевичем нужно еще принять во внимание, что как раз перед этим Лев Николаевич имел какой-то неприятный для него разговор с Софьей Андреевной.
Л. Н. Толстой . Дневник.
Слова умирающего особенно значительны. Но ведь мы умираем всегда, и особенно явно в старости. Пусть же помнит старик, что слова его могут быть особенно значительны. <…>
Жизнь вся эгоистическая есть жизнь неразумная, животная. Такова жизнь детей и животных, неплодящихся. Но жизнь вся эгоистическая для человека взрослого, обладающего разумом, есть противуестественное состояние – сумасшествие. Таково положение многих женщин, живших с детства законно эгоистической жизнью, потом эгоизм семейной животной любовью, потом эгоистической супружеской любовью, потом материнством и потом, лишившись семейной, внеэгоистической жизни, детей, остаются с рассудком, но без любви всеобщей, в положении ж и в о т н о г о. Положение это ужасно и очень обыкновенно. <…>
Всякий человек всегда находится в процессе роста,2 августа
Писанье его дневников для Льва Николаевича уже давно не имеет никакого смысла. Его дневники и его жизнь с проявлением хороших и дурных движений его души – это две совершенно разные вещи. Дневники теперь сочиняются для господина Черткова, с которым он теперь не видится, но по разным данным я предполагаю, что переписывается, и, вероятно, передают письма Булгаков и Гольденвейзер, которые ходят ежедневно.
Когда Чертков здесь был в последний раз, ведь спросил же его Лев Николаевич, «получил ли он его письмо и согласен ли?». На какую еще мерзость изъявил свое согласие господин Чертков? Если бы его посещения уничтожили их тайную переписку, то так бы и быть, пусть бы ездил; но переписка все равно продолжается и при свиданиях, значит пусть лучше не видаются. Останется одна переписка, без свиданий. Любовь эта к Черткову обострилась у Л. Н., главное, после его пребывания летом у Черткова без меня и ослабеет все-таки в разлуке – со временем.
Сегодня Лев Ник. ездил один верхом в Колпну смотреть рожь для покупки крестьянам. Я ничего не могла делать, сердце билось безумно быстро, голова разболелась, я боялась, что он назначил Черткову где-нибудь свиданье и они поехали вместе. Тогда я велела запречь кабриолет и поехала ему навстречу. Слава Богу, он ехал один, и за ним случайно Данила Козлов, наш крестьянин.
Очень много дела, корректур, и пока в соседстве Чертков – ничего не могу делать и очень боюсь напутать. Через силу пошла обедать, но тотчас же после сделалась такая дурнота и боль в голове, что ушла к себе и легла. Горчичники и примочки на голову облегчили головную боль, и я заснула.
Лев Ник. был участлив и добр; но когда, узнав, что пришел Булгаков с письмами, я спросила: «И от Черткова письмо?» – он рассердился и сказал: «Ну да, я думаю, что я имею право переписываться с кем хочу…» А я ни слова и не говорила о праве. «У меня с ним бесчисленное количество дел по печатанью моих произведений и по писаньям разным», – прибавил Лев Ник.
Да, если б только такие дела, тогда не было бы тайной переписки. Раз все тайно, то кроется что-нибудь нехорошее. Христос, Сократ, все мудрецы ничего не делали тайно; они проповедовали открыто на площадях, перед народом, никого и ничего не боялись, их казнили – но произвели в богов.
Преступники же, заговорщики, распутники, воры и т. п. люди – все делают тайно. И в это вовлек бедного святого – Толстого – в несвойственное ему положение Чертков.
И если Льву Ник. с Чертковым нужно все от всех скрывать, то кроется что-нибудь злое или нехорошее, я в этом убеждена и очень от этого страдаю.
П. И. Бирюков . Из воспоминаний.
– Л. Н – ч, я хотел выразить вам мое отношение к вашему завещанию и к тому приему, которым оно было исполнено. Я не знаю всех подробностей этого дела, так как не принимал непосредственного участия в нем. Горячо сочувствуя его основной идее, то есть передаче всех ваших сочинений в общее пользование, я не удовлетворен тем способом, каким оно сделано, и мне очень хотелось, чтобы вы знали это мое отношение, и если оно неверно, то указали бы мне мою ошибку и во всяком случае не думали бы о том, что я согласен, когда я не согласен, не думали обо мне лучше, чем я есть. У меня нет никакой претензии менять или предпринимать что-нибудь в этом деле, мне просто хочется очистить перед вами свою совесть, сказать то, что я думаю, какие бы ни были последствия этого. Я хочу вам сказать, что меня тяготит конспиративная тайна этого дела. Я чувствую, что тут есть что-то неладное, раз это нужно скрывать от окружающих вас семейных.
Л. Н – ч внимательно слушал, и, когда я остановился, он, как бы вспомнив что-то, с серьезным, задумчивым видом сказал:
– Да-да, вы правы, конечно, но как же было сделать иначе?
– Л. Н – ч, – отвечал я, – мне очень трудно давать вам советы, учить вас, но если вы спрашиваете моего мнения, то я думаю, что вам следовало бы созвать всю свою семью и даже некоторых друзей как свидетелей и объявить им свою волю.
Л. Н – ч взволнованным голосом сказал:
– Да-да, конечно, но я думаю, что мне это не под силу.
– Л. Н-ч, тогда лучше совсем этого не делать.
– Но как же я введу в соблазн своих детей, они получат много денег; Андрюша – что с ним будет?
– Л. Н – ч, я не думаю, чтобы те тысячи рублей, которые они получат, могли что-нибудь изменить в их жизни. А через 50 лет все равно все сочинения ваши станут общею собственностью, а может быть, и раньше они попадут к какому-нибудь новому издателю, который распространит их в огромном количестве. Да это все не так важно в сравнении с тем злом, которое производит эта конспирация, да еще что будет впереди, когда ваши дети увидят, что ожидания их обмануты.
– Да-да, вы правы… – сказал Л. Н – ч с доброй улыбкой, с выражением какого-то сожаления о совершенной ошибке.
Не помню сейчас, чем кончился этот наш разговор. Кажется, он вскоре перешел на что-то другое, по всей вероятности на какую-нибудь интимную тему из моей или Л. Н – ча семейной жизни, так как души наши в ту минуту были открыты друг другу.
Л. Н. Толстой . Письмо В. Г. Черткову.
Вчера говорил с Пошей, и он очень верно сказал мне, что я виноват тем, что сделал завещание тайно. Надо было или сделать это явно, объявив тем, до кого это касалось, или все оставить как было – ничего не делать. И он совершенно прав, я поступил дурно и теперь плачусь за это. Дурно то, что сделал тайно, предполагая дурное в наследниках, и сделал, главное, несомненно, дурно тем, что воспользовался учреждением отрицаемого мной правительства, составив по форме завещание. Теперь я ясно вижу, что во всем, что совершается теперь, виноват только я сам. Надо было оставить все как было и ничего не делать. И едва ли распространяемость моих писаний окупит то недоверие к ним, которое должна вызвать непоследовательность в моих поступках.
Мне легче знать, что дурно мне только от себя. Но думаю пока, что теперь самое лучшее все-таки ничего не предпринимать. Хотя тяжело.
Вот что я записал себе нынче, 2 августа утром, и сообщаю вам, милый Владимир Григорьевич, зная, что вам важно все, что важно для меня.
Л. Т.3 августа
Узнав, что mister Maude изобличил в своей биографии Льва Николаевича разные гнусные поступки Черткова, даже не называя его, а обличая под буквой X, Лев Никол. унизился до такой степени, что просил в письме от 23 июля сего года Моода вычеркнуть из биографии эту гнусную правду, которую написал Моод, и дал выписку из письма покойной нашей дочери Маши, которая дурно пишет о Черткове. Сегодня я получила от Моода два письма: одно ко мне, другое к Льву Николаевичу. Ужасно то, что Л. Н. настолько любит Черткова, что готов на всякие унижения, чтоб выгородить его, хоть бы солгать или умолчать.
То, что Лев Ник. просил Моода вычеркнуть, была выписка из письма нашей покойной дочери Маши, в котором она дурно пишет о Черткове. Такое обличение Черткова, конечно, было неприятно Л. H – у, особенно от его любимицы Маши, которая всегда была, по-видимому, в дружбе с Чертковым, но тоже под конец поняла его.
Получила сегодня письмо от Е. И. Чертковой, полное упреков. Вполне ее понимаю как мать: она идеализирует своего сына и не знает его. Я отвечала ей сдержанно, учтиво и даже гордо. Но на примирение я не иду.