Любовь и маска
Шрифт:
«Старуха», «Кобра» — и Любочка оказалась в этом гнезде — среди своих. Это было еще то время, когда понятие «свой круг» не отзывалось снобизмом. Хотя бы потому, что круг, к которому принадлежали три эти женщины, стремительно сужался, заключая в себя скорее общность прошлого, чем настоящего.
О настоящем, происходящем, текущем они говорили редко и почти всегда с той недоуменно-брезгливой интонацией, с какой вспоминают долгий и кошмарный сон. Явь сотворялась из их общения, хотя они могли подолгу не видеться и, казалось, не участвовать в событиях, происходящих друг у друга. Явью становились экспромты и анекдоты, смех — «эта маленькая, по чьему-то удивительному определению, затерянная в мире обезьянка истины».
Ирина Сергеевна, разъехавшись в 48-м с Раневской, перебрались
А Раневская осталась в центре, в коммуналке одного из домов Старопименовского переулка. С этой комнатой — с застекленным эркером, выходящим в стену соседнего дома, — невероятно темной, с постоянно горевшим желтоватым торшером, связаны рассказы о всевозможных домашних работницах Раневской, самой калоритной была мужеподобная Лиза: внешне она напоминала Петра I — Раневская так ее и называла. В бытовых вопросах она могла быть по-царски решительна и предприимчива. Ее требовательный украинский говорок слышался из передней, когда она звонила по телефону: «Это дизенфекция? С вами ховорить народна ртистка Раневская. У чем дело? Мене заели клопи!» Однако в сфере личных дел она страдала излишней эксцентрикой. Фаина Георгиевна не раз показывала Орловой и Ирине Сергеевне, как Лиза, готовясь к свиданию, обзванивает подруг: «Маня, в тебе бусы есть? Нет? Пока». — «Нюра, в тебе бусы есть? Нет? Пока»… И так — до бесконечности.
— Зачем тебе бусы? — спрашивала Раневская.
— А шоб кавалеру было шо крутить, пока мы у кино сидим! — отвечала Лиза.
В один из визитов Орловой эта Лиза едва не довела свою хозяйку до инфаркта.
Орлова появилась благоухающая, в черной норковой шубе, которую оставила в передней, не догадываясь, какая сложная комбинация затевается у нее за спиной. Лиза между тем вызвала Раневскую и упросила дать ей хотя бы на полчаса это роскошное изделие, с помощью которого она рассчитывала произвести впечатление на жениха, на свидание с которым и направлялась. Раневская разрешила, и Лиза, еле втиснувшись в орловскую шубу, скрылась. Прошло около часа. Орлова поднялась уходить. Раневская, осторожно маневрируя, перекрыла подступы к двери. Лиза не появлялась. На часах было около шести вечера. «А вдруг у нее спектакль?» — в ужасе подумала Фаина Георгиевна, глядя на все более каменевшую, но не подававшую вида Орлову. Положение становилось совершенно диким. «Любушка! — внезапно вскрикнула Раневская, уловив слабое движение своей гостьи в сторону двери. — Как я вас понимаю! Меня в свое время заездил концертами Абдулов. Он чудный! Чудный! Знаете, во время гастролей мы обычно ужинали у меня в номере. Когда Абдулов уходил, я вспоминала его рассказы и хохотала, как филин в ночи, пугая горничную. Осип Наумович уверял, что наши ночные беседы его скомпрометировали, и будто он даже слышал, как дежурная сокрушалась, что у него старая жена! Однажды…»
Любушка пробыла у Раневской еще два часа, пока хлопнувшая в передней дверь не возвестила о приходе Лизы. Орлова была выпущена, а Раневская потом красочно живописала эту историю прабабушке, Павле Леонтьевне… Кстати, они были очень похожи с матерью Орловой — Евгенией Николаевной Сухотиной, не столько даже внешне, сколько общностью характеров, способных вызывать трепет.
В тот мартовский день во Внуково Орлова зашла к сестре, в ее дом, находившийся по соседству с участком Евы Милютиной — звезды мюзик-холла двадцатых, а позднее актрисы Театра сатиры. Нонна Петровна недавно оправилась от очередного приступа астмы, мучившей ее последние несколько лет, и теперь вновь потягивала из мятой пачки всегдашний «Беломор» — ставший едва ли не видовым признаком особой породы женщин того времени.
Газетные полосы еще не просохли от слез сверхвселенского горя, тысячи городишек, поселков, местечек, не успевших вовремя переименоваться во всевозможные Сталинобады и Сталински, спешно обеспечивали работой картографов, причем на несколько лет вперед: Никита, небось, уже замыслил свое.
И никто уже не вспомнит, за какую разговорную шестеренку зацепилась фраза, ровно как и то, в какой момент появилась на столе бутылка вишневой
— Машенька, Господь с тобой, что случилось? — спрашивала потом Нонна Петровна.
Девочка захлебывалась слезами смятения и верности.
— Любочка!.. Она могла так сказать… про него!
— И ты из-за этого?! — Нонна Петровна расхохоталась так, как не смеялась давно. — Знаешь, я и не догадывалась, что ты у нас такая дурочка!
Глава 12
О, нет, вряд ли мягкоголосый и вкрадчивый Григорий Васильевич когда-либо произнес бы подобную фразу. Это было не в его характере, не в его стиле. Да и за что ему было ругать Хозяина? За спасенных «Веселых ребят»? За решающие — всегда в пользу режиссера — слова после каждого фильма? За свою собственную спасенную голову и голову жены? В сущности, он был всем ему обязан — и Америкой, и первой самостоятельной постановкой, и прекращением травли — всем своим прошлым. Даже в его водянистых и мутноватых, уже разведенных старческим словоблудием (как бы не честили редакторы и цензоры) мемуарах считывается благодарная оторопь: «а все же он!., все же…» Да, он был послушным и понятливым — Григорий Васильевич. Он был — как сказали бы психологи — ситуативен. Он не хотел переть, как крутолобый Пырьев, которому даже природный темперамент уличного драчуна не помешал докатиться до «Кубанских казаков». Александров предпочитал присматриваться и выжидать. И, кстати уж: в фильмах этого апологета сталинизма, если смотреть их внимательно, практически не встретишь портретов Вождя и Учителя, тех портретов, которые уже и без надобности, так, на случай, пихали другие.
Тем, кто хотел бы понять сердцевину такого человека, как Александров, следовало бы мысленно проделать один из тех кинематографических фокусов с совмещением пленки, которые так любил сам режиссер, и представить золотоволосого уральского паренька, притопавшего в Москву с пачкой соли и раскатывающего на буферах московских трамваев — без денег, без хлеба, без чего бы то ни было, а затем, без перехода — вальяжного, увенчанного славой и почестями сибарита, неторопливо потягивавшего «Наполеон» из бокала чистейшего хрусталя на даче с гектаром грибного леса, под чистейшим — без облачка — небом родины, не единожды воздавшей ему должное орденами, премиями, самой жизнью.
В конце концов, он просто любил кино, снимал, свои фильмы, как умел и как позволяли обстоятельства, и отлично понимал, что за все надо платить. Где бы он был, если бы не Сталин, лукаво защищавший даже его посредственные фильмы. Он и последнюю по времени «…Эльбу» отбил у Жданова, углядевшего, что немцы в этой картине показаны с недостойной симпатией. Потом, как обычно, состоялся просмотр в ЦК. И, как обычно же, Хозяин сказал решающее слово: «Фильм снят с большим знанием дела».
И никто не вякнул.
Нет, не было у Григория Васильевича личного счета к Иосифу Виссарионовичу.
Разве только за «Чайковского»…
Он так хотел снять этот музыкальный фильм. И Любовь Петровна была бы фон Мекк.
В то время фильмы о композиторах соответствовали той рафинадно-парчевой эстетике, которая воплотилась в знаменитом памятнике Чайковскому у консерватории: идиотически отрешенный тип с поднятыми руками — улавливающий-де звуки мировой гармонии, которая тут же и обозначается в виде чугунных штук на ограде.
Не хочется зря злословить, но, думается, и у Григория Васильевича представлял бы Чайковского этакий нарядный сангвиник с пушистой бородкой — производное от Паганеля Черкасова.
У Сталина, однако, были другие планы. Работа предстояла изрядная. Жанр кинобиографии должен был охватить практически всех классиков русского искусства — от Ломоносова до Горького: в своем гуманитарном хозяйстве Иосиф Виссарионович не терпел беспорядка, намереваясь всех и вся рассортировать в соответствии с собственными представлениями о заслугах и вкладе каждого.