Любовь и сон
Шрифт:
Почему нам всегда представляется, что время имеет образ? — спросил Пирс у ночи. Может, потому, что оно действительно имеет образ?
Пирс читал как-то о пациенте одного знаменитого психоаналитика: тот очень страдал от бреда, заключавшегося в том, что он чувствует, как время переживает свой собственный ход, [169] и переживание это крайне мучительно — для времени, не для пациента. Рождение и смерть каждой секунды, выпуск наружу каждого рассвета и заката — все причиняет страдание.
169
Пирс
Идея совсем не вздорная, не просто кормежка для легковерных, хотя, возможно, и не история; это было нечто и большее, и меньшее, чем история: критика, эссе, может, собственно, и не книга; это был составной монстр, млекопитающее, даже человек, он сам или кто-то вроде него. Но чем бы она ни была, ее главный троп коренился (так думал Пирс) глубоко в человеческом сердце, среди прочих вечных представлений: Старый мир умирает, и рождается новый; настал такой миг, когда сразу видны они оба, словно новая луна в объятиях старой.
Основа сюжета тоже была старая, из тех, что надежно цепляют читателя, что в былые времена приковывали его к страницам многотомных романов: Поиск некой драгоценности, потерянной или спрятанной, ждущей, чтобы ее нашли. Если в финале таковую обеспечить не удалось — что ж, такое случалось и со старыми романами, а ведь они до сих пор в чести.
Итак, все у него было подготовлено, запасы потусторонних знаний накоплены, заметки сложены горкой, карандаши — метафорически — очинены.
Отчего же этим утром его одолевало уныние, отчего совсем не хотелось браться за работу?
Он испугался, вот в чем дело.
Ибо теперь ему представилось ясно — в холодном свете похмелья еще яснее, — что время перехода на самом деле кончилось, оно пришло и ушло и оставило мир без перемен. Более или менее прежним.
Не так давно мир перевернулся во сне, бормоча, готовый, казалось, пробудиться; Пирс видел, как он вздрогнул, ошеломленный яркими вспышками какого-то эпохального события. Пирс видел это, видел через открытые окна квартирки за рекой, где он жил с Джулией Розенгартен, и ему пришла мысль: теперь ничто на свете не будет прежним.
Но затем — с каждой миновавшей неделей, с каждым выпуском газеты не становилось ли это все очевидней? — Время принялось распаковывать свои тюки, и ни в одном не оказалось того, о чем Пирс догадывался или должен был пророчествовать, получая за это плату. Новый мир был почти неотличим от старого: такой же, а то и более потертый, вроде свежих построек за его родной улицей, обыденней некуда.
И пока улетучивалось новое время перехода, все менее убедительно выглядело прежнее; чем больше Пирс о нем узнавал, тем меньше видел признаков, позволяющих назвать его эпохой, подвести под какой-либо миф, включая новый миф Пирса. Похоже, это была все-таки просто история.
Вот если бы Пирс мог написать книгу так же быстро, как задумал. Но труд растянется на месяцы, даже годы, а ведь уже сейчас концепция начинает постыдно устаревать.
С книгами случается то, о чем упоминал где-то Крафт: их пламя
Нет нет нет.
Джулия все еще ощущает, что живет в эпоху знамений, и она говорила, что согласных с нею масса: в эпоху, когда на горизонте замаячил новый век, когда человечество выходит из темного леса и перед ним расстилается светлая дорога, ведущая по холмам, где встает солнце; такую картину Джулия предложила для обложки книги.
Но она всегда на том стояла, сколько он ее знает, она всегда жила в ожидании рассвета. Временами Пирс ей завидовал. Она заговаривала с ним и о других книгах, которые бы обещали чудеса, но он понимал, что и они уже разошлись с действительностью.
Время неограниченных возможностей прошло. Уже не впервые Пирс ощущал, что, несмотря на свою удачу и счастливые перемены в жизни, которых он добился, его принесло каким-то образом на скучную равнину, в пустынную местность, безликую и однообразную, где нет ориентиров, чтобы узнать, насколько ты продвинулся. Нет, снаружи была не пустыня, там по-прежнему царили реальность и изобилие, зрели плоды; пустыня была здесь, на его собственной внутренней территории.
Но если этот миг возможности упорхнул (и теперь он не более чем иллюзия, а следовательно, и всегда был не более чем иллюзией), тогда что же произошло в гостиной, когда он смотрел в окно на розы? Что пролетело мимо, коснувшись его щеки?
Легкий ветер — исчезающий миг.
В Иванов день Пирс вновь сел за столик в кабинете Крафта, перед горой желтых машинописных листов без титульной страницы. Он читал все заново, на этот раз более критически, почти ожидая, что содержание изменилось и дар, ему предложенный, взят обратно. День за тонированными окнами Крафта рассиялся так ярко, что мгла внутри дома вспыхнула как свет, словно Пирс щелкнул выключателем у двери.
В книге первой беглый доминиканский монах Джордано Бруно (разумеется, реальная личность — все персонажи Крафта, по крайней мере в этой книге, были реальные личности, во всяком случае, носили имена реальных личностей и совершали поступки, им приписываемые) пересекает Европу, гонимый врагами из одной страны в другую, и учит всякого, кто готов слушать (и платить) искусству памяти, старомодной мнемонической системе, которая, как считал Бруно (возможно, потому, что сам был одарен от природы необъятной памятью), может преобразить мышление и дать душе новые силы. Не один раз он еле-еле уносил ноги от инквизиции, преодолел как-то заснеженные альпийские перевалы.
В книге второй (которая лежала сейчас перед Пирсом) он прибудет в Англию, управляемую королевой Елизаветой, встретится с поэтами и магами, сделается шпионом или, во всяком случае, осведомителем; будут заговоры, казнь, отрубленная голова.
И все же, в некотором смысле, в книге вообще отсутствовали люди и события; существенными в ней были только мысли; персонажи не заключали в себе ничего, кроме намека на разнообразие человеческих типов. Единственным настоящим персонажем было время; в качестве героя оно проходило через муки преображения, было принуждено страдать, училось меняться и возрождаться. Тело времени.